Я придвигаюсь поближе к Францу и начинаю говорить, как будто это может
его спасти:
- Послушай, Франц, может быть, ты попадешь в санаторий в Клостерберге,
где кругом виллы. Тогда ты будешь смотреть из окна на поля, а вдалеке, на
горизонте, увидишь те два дерева. Сейчас самая чудесная пора, хлеба
поспевают, по вечерам поля переливаются под солнцем, как перламутр. А
тополевая аллея у ручья, где мы колюшек ловили! Ты снова заведешь себе
аквариум и будешь разводить рыб, в город будешь ходить, ни у кого не
отпрашиваясь, и даже сможешь играть на рояле, если захочешь.
Я наклоняюсь к его лицу, над которым сгустились тени. Он еще дышит,
тихо-тихо. Его лицо влажно, он плачет. Ну и наделал я дел с моими глупыми
разговорами!
- Не надо, Франц, - я обнимаю его за плечи и прижимаюсь лицом к его
лицу. - Может, поспишь немного?
Он не отвечает. По его щекам текут слезы. Мне хотелось бы их утереть,
но мой носовой платок слишком грязен.
Проходит час. Я сижу возле него и напряженно слежу за выражением его
лица, - быть может, он захочет еще что-нибудь сказать. Ах, если бы он открыл
рот и закричал! Но он только плачет, отвернувшись к стене. Он не говорит о
матери, братьях или сестрах, он вообще ничего не говорит, это для него, как
видно, уже позади; теперь он остался наедине со своей коротенькой,
девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она уходит от него.
Никогда я больше не видел, чтобы кто-нибудь прощался с жизнью так
трудно, с таким безудержным отчаяньем, хотя и смерть Тьядена тоже была
тяжелым зрелищем: этот здоровый, как бык, парень во весь голос звал свою
мать и с выкаченными глазами, в смятении, угрожал врачу штыком, не подпуская
его к своей койке, пока наконец не упал как подкошенный.