
"... вот-вот замечено сами-знаете-где"
russischergeist
- 39 918 книг
Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.

Ваша оценкаЖанры
Ваша оценка
Часть 1. ( письмо души )
Дорогая Марина, вы мне сегодня снились.
Помните стих Гейне? «Во сне я горько плакал, мне снилось, что ты умерла».
Я плакал во сне, о котором напишу чуть позже. Плакал и когда читал вашу переписку с Пастернаком.
Странное дело: не плакал, читая «Ромео и Джульетту», «Фро» Андрея Платонова, а тут… до слёз. Мир до слёз.
Смотрел сквозь дрожащую радугу слёз на ласково вспыхнувший мир за окном: милый… словно бы поднялся на цыпочках и прижался удивлённым, детским личиком к стеклу.
Глянул на руку, влажную после глаз: рука как бы тоже плакала: сверкающие от слёз линии судьбы и жизни — были зарождением нездешних, сомкнутых век.
Ресниц ещё нет — есть хвойные иголочки солнца, тепло отражённого на ладони: так порой подойдёшь к любимому человеку сзади, закроешь ему глаза ладонями, и почувствуешь, как бабочку в детстве, как на ладонях нежно прорастает чёрное солнце — ночь: читать бы этими прозревшими руками ваши письма, любимую женщину...
Марина, я сейчас вспомнил ваше пронзительное письмо умершему Рильке.
Вспомнил и то, как вы писали ему ещё живому, что обычно не плачете, ( как индеец? индус?), и заплакали, и читали его письмо на берегу океана, вместе с ним.
А я сейчас пишу вам письмо… и цветы у окна, ночь за окном, положившая на грудь окна прохладные ландыши зажжённых фонарей, пишут это письмо вместе со мной.
Вы писали мёртвому Рильке, что плачете и он льётся у вас из глаз. А у меня… радугой слёз дрогнули ресниц: цветами я плачу, и на запястьях моих, коснувшихся глаз — кровь цветов, словно нежные стигматы.
Вы писали Пастернаку, чтобы он никому не показывал ваше письмо Рильке… Мне кажется, что его никто и не увидел, не видит: оно таинственно, как нежный призрак, проявляется на миг ( вполоборота!) в вашей переписке, только для тех, кто искренне любит вас.
Ну вот… страница с вашим письмом намокла от моей словно бы всхлипнувшей на ней руки.
Прошло 100 лет, и призраки ваших «неизданных вздохов» и слёз, вновь коснулись ваших писем: писем миру, как сказала бы Эмили Дикинсон: голубые чернила моего голоса… тоже на ваших письмах, Марина: пишу к вам чернилами синими, как раньше, и проговариваю каждое слово, словно говорю с вами и вашими письмами.
Интересно, можно ли писать письма… письмам?
Я давно заметил, что есть в мире стихи… созданные не совсем для людей: для других стихов или для музыки, в которую они перевоплощаются, обнимая её изнутри.
Есть деревья, растущие вовсе не для плодов, а чтобы… встретиться однажды вечером возле лавочки в парке с влюблённой женщиной: она ему многое скажет ( есть удивительные романтики среди деревьев: клён, рябина, могут ждать нас возле скамейки в парке… 10, 20 и даже 30 лет!! милые...)
И самое печальное, Марина: есть люди… созданные вовсе не для людей: боже, как вы любили деревья, горы и солнце… через них любили Пастернака! Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи
Вы даже сына своего, Георгия, звали - Мур: Марина, Борис, Барс, Барсик — Мур!
Какой чудесный пейзаж имени! Море у бора и кошка возле волны, задумчиво смотрящая, как она голубым языком лижет на раненом плече карюю шёрстку вечера.
Я верю, что душа Мура была зачата между Пастернаком и вами, Марина; более того, тогда была зачата, на смятых простынях вечерних страниц, и ваша судьба: Мур был рождён как дух и гётевский Гомункул, из синего пламени: когда вы рожали, перевернулась склянка со спиртом и загорелась синим пламенем. Родился он.. с перевитой на шее пуповиной.
Погиб ваш сын тоже в синем сиянии пламени: в 1943 году, на фронте в Беларуси: возле него разорвался снаряд...
Листаю книгу с письмами, словно составляю странный пасьянс: ваши письма — лицевая сторона: то солнце и луна, то вспышка листвы..
Письма Пастернака — всегда обратная сторона, теневая, как обратная сторона ладони… на вашей руке.
Марина, мне снилось, как моя истомлённая душа, сквозь вёрсты ночей и лихолетие эпохи, добралась к вам, словно в сомнамбулическом стихе Перси Шелли «Индийская серенада», которое перевёл Пастернак, быть может, думая о вас.
Вот стоит среди вечера дом: окна в нём — страницы с вашими письмами.
Какие-то горят, какие-то… погасли: я ревную, Марина.
Не к Пастернаку ревную — к смерти.
Я листаю окна: не порезать запястье бы… Где вы?
Ищу вас, как цветок между страниц: ах, ваше милое лицо в окне мелькнуло!
Я вхожу в дом: ласковый сквознячок красоты ваших стихов…
Хлопают двери страниц… хлопнуло сердце за мной.
Мой голос цветёт в темноте: голос как бы привстал на цыпочках, и, зажмурившись, оторвался от пола.
Я чувствовал что вы где-то рядом, Марина!
Вдруг, блоковский мотив: тихий луч падает с неба на вас, в белом платье: «Белое платье пело в луче»
Вы запрокинули голову к лучу, и, совсем как ребёнок, подставили к нему свои пальцы: розовые ноготки замерли в нём улыбнувшимися краями крыльев мотыльков.
Подошёл к вам с улыбкой, коснулся вашего плеча и… вскрикнул, заплакал.
Марина! Вы висели между небом и землёй.
Дома не было, была попытка, пытка дома и комнат: дом был разрушен давно.
В мире был только этот луч верёвки, похожий на сверкнувший в ночи метеор… и вы, вознёсшаяся над землёй.
Я бросился к вам, обнял и хотел вас приподнять, чтобы вы… жили.
Но в ужасе я обнаружил, что не могу опереться, достать до пола… да, я обнаружил, что я тоже вишу рядом с вами.
Мы с вами были похожи на двух странных космонавтов, на брата и сестру в невесомости чрева земного, запутавшиеся в пуповине троса.
Внезапно сон переменился. Мой голос… повешенный на телефонном проводе.
Смутно помню, что звонил куда-то своему милому другу. Не знаю, в ад или в рай.
Вроде межгород, межжизнь.
Звонил я по старому телефону, с барабаном. Странным образом, барабан принял черты револьвера: я вставлял в него блестящие патроны мучительно знакомых, тёплых цифр ( долго в ладони держал!) — 83148. Две симметричные вечности по-краям...
Вдруг, гудок из темноты туннеля, похожий на приближающийся поезд, и острая, тёплая вспышка в висок…
Часть 2 ( письмо тела )
Марина, помните стих Рембо «Уснувший в ложбине»?
Проснувшись утром в постели, на смятых цветах простыни, я думал о трепетном письме Пастернака, встревоженного вашей болезнью (скарлатина): остриженная, вы лежали в постели, совсем как Анна… нет, как Князь Болконский и смотрели в бессмысленно скрытое от глаз небо, словно бы приложившее бледные ладони потолка к своему лицу: вы думали о бессмысленности вашей жизни, материнства.
Пастернак писал вам колыбельное письмо о разуме цветов: милый… он хотел, чтобы вы не напрягались и уподобились растению в цветах: отдайся этому лежанью целиком; дай времени течь и свиваться над тобой и близким поливать тебя лаской.
И почему люди так нежны к тем, кого любят, только когда они их могут потерять… навсегда?
А когда вы, «в телеграфный столб упёршись, плакали», словно душу в Аиде вызывая умершую нежность Пастернака, почему он молчал? Орфей… он оглянулся на век свой и быт, забыв о вас, ещё даже толком не войдя в пещеру. Дальше он спал: вы ему только снились.
Вы тонули, захлёбывались Пастернаком: одно сердце над тёмным плеском плоти, словно губы души… А он не видел ваших мук. А сколько в душе друзей и любимых кровоточит и умирает чувств, а мы и не видим этого?
А они умирают, милые, и перерождаются в стихи, в грозу и цветы в стихах: оскорбить их, опалив равнодушием даже, не менее жестоко чем ударить ребёнка.
А ещё я думал утром в постели о Маяковском в вашей с Пастернаком судьбе.
Вы писали, что могли полюбить лишь Блока и Маяковского.
Перед отъездом из России, вас утром на Лубянке окликнула улица: это был Маяковский: Марина!
Вам хотелось броситься ему на грудь, проститься с Россией…
Пастернак тоже любил Маяковского. Это может показаться странным, но он его буквально любил: любил в нём телесное цветение гения.
Это любовь вне тела, через — тело: так иной раз робкий юноша идя с возлюбленной по парку, целует останавливается у веточки рябины и, переводя взгляд с девушки на лицо алой веточки, шепчет: я вас люблю.
И разве так уж странно, что он выбрал себе вторую жену, Зинаиду, похожую на Маяковского?
Маяковский тайно участвовал в вашей судьбе: Пастернак узнал о вас и ваших стихах от Маяковского: он полюбил вас через него.
Заметили ли вы эту поэтику Геро и Леандра в ваших письмах, Марина?
Ваша переписка — море: ваше стихия.
Пастернак плыл в ночи и лихолетии эпохи на свет маяка, зажжённого вами… но силы оставили его, он захлебнулся вами, Марина! Его глаза наглотались синевы и неба.
Лежу в постели. Жена спит рядом, а я шепчу в голубеющий, утренний воздух — Марина, Марина!
На белой простыне, как на белом листке для письма… и рукой, не на полях, на полу — Марина!
Помните, как вы написали, что ваш сын вырастет феминистом? Ветреным.
Удивительное определение… феминизма, женственности. Его не многие поймут.
Перси Шелли, с его одой западному ветру, и Вирджиния Вулф, поняли бы.
Ветренность — сердце вечной-женственности, о которой писал ещё Плотин.
Она — над миром: голубыми стопами опущенных глаз она невесомо ступает по пене цветов, выходя из неё Афродитой.
Она не знает покоя, у неё нет дома и тела: её душа в том, тех, кого она любит, кем дышит: роза ветров, расцветшая в небе!
Вы поэтому называли себя — Лилит, и писали — что вам противна Ева?
Ваша переписка с Пастернаком — это переписка души и тела. Боже! какими детскими кажутся страсти в романах Толстого, Бронте, Мопассана перед вашими письмами!
Сердце обливается слезами дрожи… невозможно спокойно читать как вы разлучены с Пастернаком.. нет, не расстоянием и странами, а веками, не бытом, но бытием, сутулой сутолокой грубой вещности ( обнищавшей вечности: тело, революция, брак, быт)
Вы назначали свидания во снах, искали дом, комнату… где вы встретитесь: попытка комнаты!
Но комната доцветала обречённостью невстречь, вспыхивая застенной синевой… ( так вашего мужа расстреляют у стены, но вы этого не узнаете) и, словно раздавленный цветок, изогнувший в муке лепестковые запястья стен…
Так вспыхнула комната ваша во Франции на улице Жанны Д’Арк, в которой сгорели ваши письма.
Маяковский в предсмертном письме написал, что «любовная лодка разбилась о быт»… а ваша лодка, Марина, как и Шелли, разбилась о бытие: для Пастернака трагедия была в частностях эпохи, действительности, а для вас — сама действительность, во все века — была неразрешимой трагедией для души.
И не случайно Пастернак стыдился перед вами своей внешности на фото, как бы щурясь своим существованием от фотографических вспышек света времени: я ли это? Я вас любил ещё во времена Сафо, Марины Мнишек и Байрона… я — сплошная крылатая нежность, а это что? Что за странное тело?
И вы словно бы вторите ему. Во многих письмах, сквозь плащаницу страниц, таинственно проступает...ваш мужской лик: вы были мужчиной в прошлой жизни? Кем вы были? Орфеем? Ронсаром? Шелли?
У вас было полное собрание сочинений Шелли.
Напротив строк стиха «Лесник и соловей» — «Но в мире слишком много лесников, они не видят в песне — откровенья, и мучают звенящих соловьёв», стоит ваша грустная пометка: «мясников», вместо «лесников».
Мне это напомнило вашу мучительную строку — боже, как мне это знакомо!
И самое кричащее:
Вы соловей, Марина. Удивитесь, но именно эта эгоистическая, развратная плотоядность в людях ( нечто в них, сами они невиновны), и привела меня к вегетарианству… даже в любви.
Пастернак писал в экзальтации древнегреческой мучительной страсти… что хотел бы, чтобы вы были ему матерью, сестрой… кем-то, в ком тепло бы текла родная кровь; чувствовать вас в себе...( не разлучить даже смерти!)
В ещё более мучительном письме, вы… желали умереть, чтобы заново начать жить — с ним.
Вы мечтали, чтобы Пастернак стал вашим братом, сыном: « я и в запретности сыновства, и годовалого тебя узнала! Ты не знаешь, какая для меня рана… твой сын!»
Это невозможно читать без слёз, Марина!
Это безнадёжней разбитого вдребезги магнита: чем его склеить? Он обоюдоостро, всей сумасшедшей и удесятерённой природой своей, притягивает и отрицает свою же распятую плоть!
Пробовал в детстве склеить... Читая ваши письма — в бессильной нежности просто крепко прижал книгу к груди.
В пароксизме отчаянья и любви, вы даже… высказали тайную, древнюю боль мечты женщины: ребёнок и женщина. Всё.
Никого больше.
Что тело? Пол? возраст?
Боже, какая это нелепость в любви! Держать бы любимую душу на руках, прижимая к груди, а мир… пусть срывается ко всем чертям, пусть текут века… только бы чувствовать тепло её милого, улыбающегося существования у свой груди!
Вы писали, что душа — это никогда «я», всегда «ты», «То»!
Всё так. Это древняя тайна поэтов и подлинно любящих: они не имеют души.. рая.
А это значит, что те, кто вас беззаветно любит, Марина, любит всё то, кого и что любили и вы: Пастернак, Байрон, Шелли, Парнок, Горы, Аля, музыка… те — живая, цветущая навстречу вам частичка вашей души: я вас… люблю, Марина!
Вы правы: счастье — это «вечно лететь в огнь-синь», как в конце вашей поэмы — Мóлодец.
Такую милую приписку сделали к этой строке: никакого сатанизма!
Да и ангельского… мало: лететь сквозь милые сердца и руки друзей, искусство, природу, века...
Я счастлив буду лететь с вами, за вами, незримо защищая вас от врагов и сплетен.
Это не гордыня, Марина, и вы это знаете: есть в мире мучительно-сложные судьбы и сердца, похожие на странные стихи или на цветок на грозовой вершине горы: не каждый дерзнёт взобраться на эту гору и не каждый поймёт, что в этих сердцах и судьбах есть дивные рифмы, венчающие на первый взгляд знакомые всем и мглистые чувства - со звёздами, грозами… нездешним.
Не забуду ваших строк о том, как вы боитесь... людей и машин: вы похожи на одичавшего ангела-ребёнка, затерявшегося среди людей.
Вас называли жестокой и гордой, ужасной матерью, женщиной, не способной любить…
Гиппиус, Бунин и многие другие обвиняли вас в разврате и даже в порнографии за иные ваши стихи.
Сердце зябнет и опускаются руки порой от этих нападок на красоту и душу в мире…
Безумно грустно стало от вашего образа: «ледниковый период в груди».
И сразу, эмпатической рифмой в уме возник другой образ: водопады белые замёрзших крыльев… из груди.
Звёздная вьюга крыльев была между вами и Пастернаком.
Его любовь к вам… напомнила мне Вронского, но какого-то ангелического, написанного Лермонтовым: он боялся себя потерять в вас, боялся своего чувства и ответственности за тот прекрасный и яростный мир, навстречу которому вы протянули ему свою ладонь…
Помните, как вы написали ему, с чудесной женской ухмылочкой сердца, как вам бог послал одного немца, с которым вы мысленно и письменно, беседуете?
И потом, в конце письма, прелестный p.s. — Мой немец, кажется, меня не вынесет. После первой встречи он два дня болел: ты понимаешь ЧТО на него рухнуло?!
Пастернак не понял, Марина: настоящий ангел на него рухнул — вы.
Перелётный ангел… на манер перелётных птиц.
Вы — сама душа обнажённая и поруганная на земле — Психея.
А от любовного, адова жара души люди бегу в брак, искусство, религию, разврат…
Пастернак отрёкся от души своей души, чуточку умерев в вас, пожелав жить, а не любить.
Помните тот нечеловеческий, ангелический флирт Пастернака с воздухом, когда… перед вашим прощанием, во время эвакуации в Елабугу, смотря на вас, растерянную, не могущую стянуть, раскрытый, как сердце, чемодан ( вы ведь вспомнили в этот миг раскрытые чемоданы жены Есенина — Айседоры Дункан, чья гибель от шарфа, намотавшегося на колесо машины, вас потрясла?), он достал верёвку, и, с грустной, шальной улыбочкой, дёрнув её в руках, сказал: крепка — хоть вешайся.
Вы на ней и повесились, Марина...когда ваш сын ушёл утром на строительство аэродрома: грустный символ, правда?
Интересно, думали ли вы в этот миг о зачаровавшем вас письме Пастернака, описывающем как он летит на самолёте и видит беззащитную, тихую землю?
Земля голубая вращалась по привычке.. грустно летела в созвездие Девы, а вы, словно девочка на Шаре Пикассо, замерли на месте, как бы робко обернувшись на что-то в небо.
Что вы увидели, Марина? Арки белоснежные крыльев?
Вас первая увидела в полумраке комнаты, хозяйка дома, с инициалами вашей сестры: Анастасия Ивановна: милая тень сестры первая вас коснулась и оплакала, Марина!
Вас, замершую между небом и землёй, в вашей исконной стихии и родине — воздухе!
Вы не самоубийца, Марина: разве русалку считают утопленницей, если она сорвалась с обрыва — в реку?
А вы — сорвались в свою стихию: в синюю рожь рассветного воздуха вошли всем телом.
Помните ваш стих: «Бог, не суди, ты не был, женщиной на земле»?
В высшем феминизме не тела, души, в одном из ваших писем, вы задали новый стандарт общения с небом: на страшном суде не меня будут спрашивать, а я!
Не прощаюсь с вами, Марина.
Меня не смутит ваш «голос из под земли»
Ваша могила пропала и заросла деревьями и цветами: вашим именем.
Все деревья на земле стали вашими сёстрами, вами.
Я сегодня подошёл к рябине в парке и, поцеловав её, читал ей ваши стихи, и она мне улыбнулась на ветру.
Вы мне улыбнулись, Марина.
p.s. Тот самый «прохожий» из вашего стиха, не прошедший мимо, как вы и писали.

__«Телеграфное: люблю». Я помню тот май: смурное утро, за окном разыгрывалось грозовое буйство, я же тем временем разыгрывала своё собственное представление, громогласно чеканя – гром был моей музыкой – излюбленные строки: «Нету тайны у занавеса – от сцены: / Сцена – ты, занавес – я». То был период, когда я жила цветаевскими стихотворениями, их строки пылали во мне, я разжигала их и наслаждалась певучестью этих слов, теми ожогами, что они оставляли после себя (это было так давно – и это было будто бы вчера). И вот – эта книга. Я бралась за неё с лёгким сердцем, ведь давно уже переболела, перешагнула, но нет, нахлынуло, настигло. Видимо, она была права.
Первое чувство: очарованность. Ощущение, что вернулась – нет, не домой, а к родному – не человеку, а душе. Было забыто вообще всё, я просто читала письма этих двух разных, но при этом удивительно похожих людей, и замирала, до того поэтичным был этот танец. «Мне всегда хочется сказать: я тебя больше, лучше, чем люблю. Ты мне насквозь родной, такой же жутко, страшно родной, как я сама», – это особый вид привязанности – когда человек родной, родной не по крови, а... по чему же? Это сложно облечь в какое-то определённое слово, этому определения нет в принципе, это просто есть – и всё. Они сошлись благодаря перу, узрели что-то друг в друге, а дальше были письма, многочисленные письма, сотни исписанных листов, и в листах этих – сама их суть, суть в чём-то грёзовая, ибо что он, что она часто предавались мечтам, но кто сказал, что это плохо, тем паче когда мир раздроблен, а их души столь хрупки? «Не пойми меня превратно: я живу не чтобы стихи писать, а стихи пишу чтобы жить», – и это, пожалуй, можно отнести и к нему: они не жили – они творили, они друг с другом делились мыслями и планами, и писали, писали неустанно... и были так далеко друг от друга. «О, по каким морям и городам / Тебя искать? (незримого – незрячей!) / Я проводы вверяю проводам, / И в телеграфный столб упершись – плачу». И вот тут очарование пред всей этой возвышенной красотой чувств начало отступать.
Второе чувство: досада. «Ты просишь забыть на месяц, а сам забудешь через час», – а он и правда забыл. Он клялся, а затем исчезал, сначала на месяцы, потом и на годы, и всякий раз – нелепые отговорки, всякий раз – пустые обещания: «С каждым днём отвечаешь глуше, / С каждым днём пропадаешь глубже». Сначала ей было очень больно, но потом она будто окаменела. Он наносил ей удар за ударом, то признаваясь в любви к первой супруге, то в подробностях рассказывая о любви ко второй, и на протяжении всего этого времени он не переставал втягивать её в мечтания о встрече. Они встретились, но встречей это сложно назвать, то была холодная невстреча, как назвала её сама Цветаева. Каково это – когда близкий оказывается чужаком? И такое бывает, к сожалению. Я никогда не относила историю этих отношений к любовным или дружеским, меня в своё время до зубного скрежета возмущало поведение Пастернака, который после всех своих речей взял да забыл, вычеркнул, стёр, после чего осталась лишь верёвка (не верю что его, но суть не меняется). Как вообще можно так дорожить кем-то, а потом не пустить? «Вы идёте за папиросами и исчезаете навсегда», – написала она ему в одном из своих последних писем, в которых было так много спокойной – ибо она знала – боли. Он и правда исчез. У каждого был такой человек. Но каково это, когда он – родной? Впрочем, именно тут чувство досады начало притупляться.
Третье чувство: горечь. Она была горой, он был морем, и они были разными – это факт. Несмотря на всю красоту их слов, я не узрела в этой истории любви, скорее особый вид дружбы, душевной и понимающей, но так уж вышло – они пошли разными путями, их жизни сами по себе были разными, эта переписка так или иначе оборвалась бы. Их повесть была кончена – ею в письме, им по жизни, и дальше случилось то, что случилось. «В молчании твоего ухода / Упрёк невысказанный есть», – что же вы, Борис Леонидович, почувствовали в тот миг, когда узнали? Сложно себе вообразить. Можно порицать его за то, что он ничего не сделал, но стоит помнить о том, что это было за время: время, когда приходилось выживать, когда вокруг – одни предатели, готовые чуть что донести да забить камнями, и среди них – приятели, которые раньше были так близки. Почти век минул, а? Ложь – выгляни в окно. Читать о жёсткой цензуре и извечной травле было мучительно больно, потому что ничего не изменилось, н и ч е г о. «Ничего ты не понимаешь, Борис. Ты – Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя», – и они его и правда пожрали. Она всегда всё знала, было в ней что-то пророческое, и про то, что зерно прорастёт, она тоже верно сказала: да, Марина Ивановна, проросло, вас услышали. Её чернила рано кончились, осталась лишь ветвь бузины, тёмная и свежая, но она осталась с нами навсегда. «Всё повторяю первый стих...», – и все остальные вместе с ним. Всегда.
__«Телеграфное: прощай». Кажется, в то утро меня никто не слушал: первый урок, я не первая выступавшая, для многих – сонная тоска да серая скука, но мне было всё равно, уж больно красиво ложился грохот гнева небесного на эти строки: «Нету тайны у занавеса – от зала: / Зала – жизнь, занавес – я». Эта книга очаровала своей зачарованностью, обожгла своей пламенностью, и даже зная все даты и события, я прочувствовала каждое слово, каждый вопль, каждую точку. Конец мая, цвет яблонь, ворчание грозы, – то, что было тогда, есть и сейчас, десять лет минуло, но это было будто бы вчера. Да, она была чертовски права: это жизнь, это стихи, это – вечность.
«Может быть всё это уже древняя история. Пусть. Не забудь, что в стихах всё – вечно, в состоянии вечной жизни, то есть действенности, непрерывности действия свершающегося. На то и стихи».
Одна из самых трудных прочтенных книг за последнее время. Два совершенно разных стиля отображения собственных мыслей. Словно "рваный" у Цветаевой и мягко растекающийся, переполняющий у Пастернака. Первая по-женски открыта, горячна, признается в любви почти в каждом письме. Второй - противоположно холоден, задумчив, он "принимающая сторона", хоть и часто пишет, что его сны обращены к Марине. А значит и мысли. Вы может замечали, что если много о чем-то думаешь, это начинает и во сне сниться. Или только у меня такое?
Когда, после пятого обмена письмами, начинаешь привыкать к их различности, читать одно удовольствие. Обсуждение родных, детей, знакомых, смерти этих самых знакомых (Есенина, например), критика собственных или чужих стихов, обещания встречи и нестерпимое ее желание. Ну и конечно любовь. Любовь, граничащая с обожанием, одновременно с этим некое почесывание собственного чсв за счет собеседника. Субъективно, но последнее я видела в письмах Пастернака.
Учитывая всю историю этой пары, читать такую переписку - безумно интересно.
















