Он таки улыбается, криво, как человек, впервые разыгрывающий спектакль. Понимая, что это жест, от которого уже не отступишь, того же сорта бесповоротности, как потянуться к пистолету, он запрокидывает лицо и смотрит вверх сквозь слабо наложенные друг на друга уровни, milieux всяческих преступных душ, всех неприятных коммерческих оттенков, от аквамарина до беж, безрадостных, как солнце в тот день, когда хотелось бы дождя, на лязгающую предприимчивость и суету тех уровней, что простираются дальше, чем в данный момент видно Пирату или Катье, он подымает свое длинное, виноватое, перманентно порабощенное свое лицо к иллюзии неба, к реальности давления и бремени сверху, к этой жесткости и абсолютной жестокости, а Катье вжимается лицом в легкодоступную низину меж его плечом и грудной мышцей, и в чертах ее — перемирие, ужас, с которым достигнута detente, и пока закат продолжает свое дело, той разновидности закат, что меняет на время лики зданий до легкой серости, до пепельной мякины света, который блеет поверх их внешних изгибов, в странно горнилоподобном полыхании на западе, тревога пешеходов, сквозь крохотную витрину глядящих на тусклого золотых дел мастера у огня, а тот за работой и не обращает внимания на них, страшащихся, потому что, мнится им, на сей раз свет может уйти навсегда [...]