
Ваша оценкаЦитаты
Prosto_Elena2 июня 2025 г.Читать далее«Если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом!»-сказано у Достоевского. И эта фраза проливает больше света на духовный облик российского интеллигента, чем все писания всех Чернышевских и Добролюбовых, вместе взятые.
Я, разумеется, вовсе не собираюсь утверждать, что русская интеллигенция оказалась в плену у религиозной проповеди Достоевского. Я имею в виду другое.
Подобно Достоевскому, она всегда, выражаясь фигурально, готова была «Христа» предпочесть «Истине».
А Христом русской интеллигенции был народ.
Русский интеллигент-точно по слову Достоевского-всегда предпочитал остаться не с истиной, а с народом.
Вот почему этот жупел: «враг народа»- действовал на душу русского интеллигента так без ошибочно и так страшно.
Этот примат морали, эта любовь к справедливости, затмившая стремление к истине, действительно, стала величайшим несчастьем русской интеллигенции.
Как ни парадоксально это звучит, именно морализм русской интеллигенции подготовил и обусловил величайшую ее трагическую вину: оправдание аморальности.
«Морально все, что служит делу пролетариата».
Этот ленинский принцип - наизаконнейшее дитя духовного мазохизма, столь характерного для русского интеллигентского сознания.
Народолюбие, ставшее символом веры российского интеллигента, требовало все новых и новых жертв.
Принеся в жертву этому молоху все свое духовное достояние, не так уж трудно было принести и эту последнюю жертву. (Булгаковский Филипп Филиппович, который прямо говорил: «Да, я не люблю пролетариата», был тут воистину белой вороной. К тому же говорит он это прямо в лицо уже победившему гегемону. А до революции, небось, сам прятал нелегальных большевиков.)1764
Prosto_Elena30 мая 2025 г.Читать далееТолстой почувствовал невозможность для себя заниматься художественным творчеством, потому что дала трещину, дрогнула и зашаталась вечность, в которой он жил.
Толстой раньше других почувствовал то, что определило резкий разрыв между искусством XIX века и искусством XX века. Он трагически ощутил утечку из жизни людей того, что давало ей смысл, третье измерение, глубину.
Блок почувствовал, что в начале XX века человечество перешло некий рубеж. Недаром он предрек своим современникам неслыханные перемены. Но даже он, один из самых чутких «сейсмографов» эпохи, не смог ощутить масштаба грядущих перемен. XX век казался ему всего лишь продолжением уже известного {«Еще бездомней...», «Еще страшнее...»).
Лишь четыре десятилетия спустя ощущение неслыханности происшедших перемен обретает чекан ность формулы в известных строчках Ахматовой:
Приближался не календарный- Настоящий Двадцатый Век.
«Настоящий», «не календарный» XX век окончательно вступил в свои права осенью 1914 года.
Смысл той грандиозной психологической перемены, которая случилась с человечеством на этом историческом рубеже, вкратце может быть определен двумя словами: конец вечности.
Вечности не стало. Она рухнула, разлетелась вдре безги, перестала существовать. Отныне единственной реальностью, единственным смыслом, единственной правдой бытия стала та внешняя жизнь, которая совер шается только на земле, «в которую закапывают мертвых».
Ощущение непрочности, возникшее в результате краха веры в разум истории, усугубилось тем, что примерно в это же время резко изменились традиционные представления человечества о себе и своем месте во Вселенной.
«Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX века ньютоновская физика,- говорит по этому поводу Н. Винер,- описывала Вселенную, где все происходит в точном соответствии с законами: она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависело от всего прошедшего... Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике...»
Может показаться, что вера в конечный смысл исторического процесса, равно как и вера в компакт ную, прочно устроенную Вселенную, имеет значение лишь для избранных натур, для «интеллектуалов», а большинству человечества нет решительно никакого дела ни до Истории, ни до Вселенной.
Однако речь ведь идет не о теориях, а о само чувствии человека в мире, об инстинктивном чувстве прочности бытия, чувстве уверенности в будущем дне, которое было органически свойственно нашим отцам и дедам.1732
Prosto_Elena30 мая 2025 г.Читать далееПодобно Толстому, который понял, что нельзя очиститься в одиночку, что это есть «величайшая нечистота», Мандельштам не хотел один обладать истиной: «Если народ вне истины, пусть лучше я буду не с истиной, а с народом».
Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким все поглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься!»-говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его Вселенную:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла...
.
.1730
Prosto_Elena2 июня 2025 г.Читать далееНичто не может оправдать измену истине.
И ничто не может оправдать отказ от себя, от своей личности.
Из того, что я писал о Маяковском в начале этой книги, может создаться впечатление, что теория и практика «становления на горло собственной песне» - это уникальное грехопадение Маяковского, за которое он один и должен нести персональную ответственность.
Между тем это странное занятие было естественным и закономерным продолжением уже знакомой нам, все той же давней русской традиции духовного мазохизма.
Ибо что еще может означать готовность наступить на горло собственной песне, как не желание вопреки и назло всему «остаться с Христом».
«Христом» Маяковского был социализм.
Этому своему «Христу» он и принес в жертву все, что у него было.
Ну, а разве Блок, на изумление всем своим читателям завершивший поэму «Двенадцать» видением Христа «в белом венчике из роз», не действовал по той же формуле Достоевского?
Он видел истину. И он изобразил ее точно, строго, беспощадно.
Двенадцать висельников, убийц, уголовников («на спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес шли по замершему от ужаса городу и творили «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляли «мировой 164 пожар» служить своим шкурным целям, низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну, полосну!»). Но вопреки этой страшной картине, опрокидывая, переворачивая ее, ставя все с ног на голову, завершали поэму две загадочные строчки:
В белом венчике из роз, Впереди - Иисус Христос!
И двенадцать висельников, одержимых темными инстинктами, превращались в двенадцать апостолов.
Это был апофеоз патологического народолюбия русского интеллигента, апофеоз проклятого русского интеллигентского комплекса вины перед народом.
Вовсе не случайно Горький (все-таки он был человек из народа) с омерзением и гневом говорил о том, как во время штурма Зимнего рабочие и матросы демонстративно нагадили в уникальные дворцовые вазы.
А у Блока это омерзения не вызывало. Со сладострастием истинного мазохиста он восклицал:
«Почему дырявят древний собор?-Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах?-Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа... Мы-звенья единой цепи.
Или на нас не лежат грехи отцов?-Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать "лучшие"».
.
.1659
Prosto_Elena5 апреля 2020 г.Читать далееВ 1930 году он уже не произнес бы этого «если».
Сомнения кончились. Эпоха внятно сказала, что ей нет дела до человека, что она намерена использовать его как кирпич, как цемент, что из него она будет строить, а не для негоТот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!»-«трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».
Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.
У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться,-было вот это, вновь нажитое', летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак».
И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью.
Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник»,-это был единственный выход.
Никакой иной альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!»
И это вопль человека, загнанного в ловушку.
Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности,- вытащить все это на поверхность и запечатлеть, за фиксировать в слове.16152
Prosto_Elena2 июня 2025 г.Читать далееЗдесь перед нами типичный случай того загадочного психологического феномена, который у Оруэлла называется двоемыслием'. «Двоемыслие-это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба».
Мандельштам безусловно был искренен, считая умонастроение, в которое он впал после ареста, результатом тяжелой душевной болезни. И в то же время он нимало не кривит душой, уверяя, что признал правоту тех, кто его осудил, «нашел во всем исторический смысл».
Что он и здесь не кривил душой, подтверждают уже известные нам строки:
И к нему-в его сердцевину-
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел.
Такие стихи не лгут. Мандельштам, как и герой Оруэлла, прежде чем его убили, успел всей душой полюбить Старшего Брата.
Под стихами этими стоит дата: февраль 1937 года.
.
.
.1534
Prosto_Elena30 мая 2025 г.Читать далееВ стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («.. .и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба...»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые нам «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основа ния. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.
В известном смысле, эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, неотличимые от Лебедева-Кумача.
Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.
Мандельштама держали в Воронеже как заложника.
Он был заложником Вечности. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.
.1529
Prosto_Elena2 июня 2025 г.Читать далее...мерой долговечности Маяковскому пока все еще кажется степень чисто мастеровой, ремесленной «крепости» стиха. Ему кажется, что стих, которым можно «звенеть и хвастать» перед республикой, то есть стих сугубо утилитарного назначения, вполне может оказаться долговечным, рассчитанным на столетия.
Надо только, чтобы был он сработан на совесть, прочно, крепко, ладно. Иначе говоря, надо быть умелым и взыскательным мастером.
Однако в последние годы жизни Маяковского в его стихах зазвучали довольно неожиданные ноты:
Я знаю силу слов, я знаю слов набат. ⠀
Они не те, которым рукоплещут ложи. ⠀
От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. ⠀
Бывает - выбросят, не напечатав, не издав. ⠀
Но слово мчится, подтянув подпруги, звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки...
Образ поэта-мастерового еще преследует Маяковского. Долговечность поэтического произведения по-прежнему еще ассоциируется у него с «мозолистыми руками» человека, сработавшего вещь прочную, на века. Но в сущности от концепции поэта-мастера уже не осталось камня на камне. Осознана и провозглашена невозможность совместить официальный успех «у республики» с памятью в потомстве.
Оказывается, Маяковский, издавший при жизни «все сто томов своих партийных книжек», истошно, как рыба об лед бившийся, чтобы доказать свою понятность, свою нужность, свою необходимость «республике», оказывается, он в глубине души завидовал непечатавшимся поэтам, он тоже хотел бы «списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой... ».
Во всяком случае, он уже четко осознал, что «звенит века», то есть оказывается долговечным чаще всего именно то поэтическое слово, которое поэт выбросил в мир, «не напечатав, не издав». Иначе говоря, не ремесленная «крепость» обеспечивает дол говечность поэтическому созданию, а какие-то совсем другие его качества. Какие же?
Очевидно, те самые, которые мешают ему быть изданным, напечатанным при жизни поэта. Те самые, которые отличают это поэтическое создание от тех, «которым рукоплещут ложи».
Тут уже один только шаг до концепции поэта- пророка, той, которую Маяковский исповедовал в юности («гвоздями слов прибит к бумаге я») и от которой потом отказался («мастера, а не длинноволосые проповедники нужны сейчас нам»).
Как бы то ни было, «ассенизатор и водовоз», демонстративно «поставивший свое перо в услужение сегодняшнему часу и его проводнику, партии и правительству», подводя итоги, испытал потребность обратиться «через головы поэтов и правительств» непосредственно к людям будущего.
Маяковский мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.
У Мандельштама не могло быть таких надежд.
Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.
Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства.
Вот почему Мандельштам не выдержал.
Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»...1431
Prosto_Elena2 июня 2025 г.Читать далееВ действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции во всяком случае ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:
Ужели я предам позорному злословью-
Вновь пахнет яблоком мороз-
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был плотью от плоти русской интеллигенции, давным- давно истово ждавшей этого часа.
Разница была не в том, что они по-разному относились к революции.
Они по-разному смотрели в будущее.
Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина:
«А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть сермяжная правда?»
Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце.
Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе». Иначе не было бы нужды «утешаться параллелью», вспоминать о начале «славных дней Петра».
Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так:
имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь-все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!
Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.
Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обречен ности, сознание неизбежной гибельности своего пути:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Декабрь, 1930
Помоги, Господь, эту ночь прожить:
Я за жизнь боюсь-за Твою рабу-
В Петербурге жить-словно спать в гробу.
Январь, 1931
<...> Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни-поэзии:
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю Кулацкому паю пою.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна...
Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила...
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката.
Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:
Всю жизнь я быть хотел, как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и просто душной веры в правоту «века-волкодава».
Мандельштам не хотел быть «как все».
Мало в нем было линейного.
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма-
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
.
.
.1445
Prosto_Elena30 мая 2025 г.Читать далееХудожник больше не живет в вечности, он насильственно изъят оттуда. Он-в плену. Но его связь с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, то есть она существует постольку, по скольку он ощущает себя «заложником вечности».
Прежняя безмятежность художника была обусловлена тем, что связь его с вечностью (а, следовательно, и с истиной) не зависела от его воли. Она существовала объективно.
Это определяло великую гордыню художника, его высокомерие:
Но откуда б в ветре и тумане,
Не швыряло пеной через борт,
Верю-он опять поймает Nord,
Крепко сплю, мотаясь на диване.
Отныне с этой безмятежностью тоже покончено навсегда, потому что «спасение утопающих-дело рук самих утопающих», потому что к вечности (то есть к истине) художник должен теперь пробиваться сам, сквозь ложь, сквозь отупение, сквозь сон. Отсюда, вместо высокомерного бунинского «крепко сплю.. .»,- эти исступленные заклинания:
Не спи, не спи, работай, Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну...
.
.1428