
Ваша оценкаЦитаты
ViktoriyaBradulova24 февраля 2025 г.Читать далее«В сущности, я могла бы вести и более упорядоченную жизнь... Быть лишь разумной, непо-средственной и романтичной, в согласии со своей природой. Но именно природа моя, в соединении с тем обстоятельством, что я жила в окружении мужчин — главным образом художников, — она и мешала мне все время себя обуздывать. Я не хотела ведь ни остаться старой девой, ни быть мо-нашкой. Всем своим телом и душой я нетерпеливо и с любопытством ждала встречи с мужчиной, который внушил бы мне доверие и сделал меня женщиной, а не рабой. Именно в этом заключа-лись мои проблемы! Ни в одном из окружающих меня мужчин — и видит Бог, было их немало — я не узнавала "мужчину моей жизни"».
Маревна
2 понравилось
33
ViktoriyaBradulova24 февраля 2025 г.Читать далееЖак (или Хаим-Якоб) Липшиц был сыном подрядчика из литовских Друскеников, а мать его была дочерью владельца гостиницы. Это мать, тайком от отца, дала ему (уже после окончания хедера, коммерче-ского училища и гимназии) деньги на поездку в Париж, где восемнадцатилетний Жак учился скульптуре у Энжальбера в Школе изящных искусств. Видимо, в те годы он и жил в «Улье».
После поездки на родину он вернулся в Париж и поселился на Монпарнасе. Он знал всех на Мон-парнасе, и его знали все (и Модильяни, и Пикассо, и Сутин, и Жакоб, и Диего Ривера). А в 1915 году он встретил красивую поэтессу Берту Китроссер, которая только недавно разошлась со своим му-жем-писателем Михаилом Шимкевичем и растила сына Андрюшу. Шимкевичи были из знаменитой петербургской семьи (один из них, видный зоолог, был даже ректором университета). Липшиц стал процветающим скульптором-кубистом и вскоре переехал на собственную виллу в Булонь. Впро-чем, наряду с авангардными, «прозрачными» (ды-рявыми) скульптурами он делал вполне реалисти-ческие бюсты знаменитых людей и собственной жены. Бюсты Коко Шанель и Берты — среди моих любимых скульптур.
В 20-е и 30-е годы процветающий Липшиц очень интересовался большевистскими успехами в России, входил в просоветскую группу художников «Удар» и в коммунистическую Ассоциацию революционных писателей и художников. Революционность повлекла его в 1935 году в столицу художественных свобод Москву, где он надеялся • создать скульптуры для московского здания Кор-бюзье, но получил только заказ на скульптурный портрет охранника свободы Ф. Дзержинского (ко-торый он вскоре и отлил из бронзы). Однако, как пишет искусствовед Шатских, Лившиц в Москве 1935 года «почувствовал враждебную насторо-женность». Трудно сказать, что бы значило это со-общение. Может, «солдаты Дзержинского», портрет которого он сотворил по их заказу, пожелали, чтобы он отработал гонорар им известными сред-ствами, а скульптор вдруг испугался. А может, уже собравшийся переезжать навечно в Москву Лип-шиц ощутил острым нюхом художника затаенную угрозу и без задержки унес ноги. Меньше повезло его пасынку, сыну Берты и Михаила Шимке-вича, юному Андрею. Он отправился в Москву к революционеру-отцу, ставшему там крупным военачальником и жившему в знаменитом комис-. сарском Доме на набережной. Отец Андрея день и ночь пропадал в штабе, где готовился план окон-чательного завоевания еще не захваченной плане-ты, и Андрюша, заскучав в одиночестве, угодил в объятия московской улицы, подружился с беспри-зорниками, вскоре был арестован, бежал, попался снова, снова бежал и в конце концов отправился обживать сталинский ГУЛАГ на добрых двадцать семь лет молодой жизни. К моменту возвращения из лагерей он почти все забыл из своей французской жизни, но каким-то чудом помнил еще па-рижский номер телефона. И вот раздался звонок на одинокой вилле в Булони, и бывшая красавица поэтесса взяла трубку. Она уже давно жила здесь одна - знаменитый скульптор-монументалист Жак Липшиц не вернулся из Америки, завел себе там новую семью, детей... Голос в трубке пока-зался Берте смутно знакомым.
Мама, это я, Андрей... Но ты же давно умер. Мне сказали, что ты умер. Мама, я жив.
Придя в себя, Берта приоделась и поехала по старым друзьям. Она должна была вытащить маль-чика из советского «рая». Подруга Эльза Триоле сказала, что ему лучше оставаться в «раю» — он там привык. А здесь у всех такие трудности — у них с Луи Арагоном такие трудности — только что купили графское поместье, но в нем нет...
Берта не послушалась бесстыжую и бесплодную
Эльзу. Она выцарапала у них своего мальчика.
Этому старожилу ГУЛАГа, говорившему на изыс-канном французском, а по-русски одними матюж-ками, было в ту пору уже сильно за сорок... Он так и не приобрел ни семьи, ни профессии...
2 понравилось
35
ViktoriyaBradulova24 февраля 2025 г.Напомню, что в 1911-м скульптор А. Модильяни называл заезжую пе-тербургскую возлюбленную А. Ахматову «своей египтянкой», и она до конца жизни вспоминала это как высочайший комплимент.
2 понравилось
8
ViktoriyaBradulova24 февраля 2025 г.Читать далееНа какой-то американской конференции в 1953 году Жан Кокто вспоминал про свой портрет, написанный Модильяни: «Когда Модильяни писал мой портрет, он занимал ту же мастерскую, что Кислинг, в доме 3 на улице Жозеф-Бара. Он мне его продал за пять франков. У меня, увы, не было де-нег, чтобы взять машину и отвезти это огромное полотно домой. А Кислинг задолжал одиннадцать франков в кафе "Ротонда". Он предложил хозяину этот портрет в уплату за долг. Хозяин согласился, и так началось странствие этого холста, которое завершилось в Америке, где он был продан за семь миллионов...»
2 понравилось
6
ViktoriyaBradulova24 февраля 2025 г.Читать далееВ 1923 году появился в «Улье» молодой статный хлопец с Украины — Лазарь Воловик. Ему был двадцать один год, но он уже успел хлебнуть горя. Он родился в Кременчуге, отец его умер, оставив семерых сирот, когда Лазарь был еще совсем маленький. Братья его занимались любительским рисованием. Он решил заняться этим всерьез.
Восемнадцати лет он добрался до Киева, начал учиться в академии, потом решил отправиться в Париж. Из Севастополя он попал в Стамбул, оттуда вместе с юным приятелем Костей Терешкови-чем (будущей знаменитостью) без денег и документов они добрались, прячась в трюме парохода, в Марсель, а уж из Марселя — в Париж. Это было в 1921 году. Лазаря приютил лихой человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров, подаривший Франции сразу трех красивых доче-рей-актрис, из которых старшая до сих пор памятна русским как вдова Владимира Высоцкого. Два года Воловик подрабатывал, позируя художникам в их ателье, учился в академии Гранд-Шомьер и уже в 1923 году выставлял свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в «Улье», где и жил бы долго-долго, да война этому помешала, совсем недолгим был мир.
В «Улье» Воловик знал многих, всю «левую» молодежь, но больше прочих дружил с земляка-ми — с Кременем, Кикоиным, да еще с «левым»
Сэмом Грановским, который хоть и был его стар-ше, но любил путешествия. За неимением лошади ездил «ковбой» Грановский на велосипеде.
Вот вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции. А уж более дальние путешествия совершал он позднее с балетной труппой своей жены и ее сестры, потому что даже в «Улье», даже и за работой может найтись для человека жена, если это Небом предусмотрено. Но об этом в свой черед.
С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Найдичем.
Владимир Найдич родился в Москве (единствен-ный был, наверно, москвич за все существова-ние «Улья») в семье предпринимателя, имевше-го также какой-то бизнес в Париже и вовремя, в 1919 году, благоразумно вывезшего туда жену с шестнадцатилетним сыном. Юный Найдич учился прикладному искусству еще в Москве, потом продолжал учебу в парижских академиях Гранд-Шомьер и Коларосси, а также у художника Лота, совмещая живопись с курсом химии и математики в Сорбонне. Дружил он с Кикоиным, Кременем и Пуни (входил в «круг Пуни»), писал натюрмор-ты и пейзажи, выставлялся вместе с Воловиком, с ним же на пару приглашал и оплачивал натур-щиц. Во время Второй мировой войны мастерская Найдича была разграблена полицией, а сам он еле унес ноги в США.
Умер он в 1980-м, а в конце 80-х годов вдова Найдича передала его картины советскому Фонду культуры. В этой связи русская пресса напомнила, что французский критик Пьер Леви оценивал картины Найдича как «живопись настоящего худож-ника». Впрочем, все это — и Пьер Леви, и вдова, и Фонд культуры — было больше полвека спустя, а пока на дворе счастливые межвоенные годы, молодые Найдич и Воловик снимают одно ателье на двоих и вместе оплачивают труд натурщиц.
Однажды лихая рыжеволосая дива-натурщи-ца, первая жена Натана Альтмана, решила чуток помочь бедствующим подругам, сестричкам-
балеринам Гржебиным, и привела одну из них, Лялю, позировать в ателье Найдича и Воловика.
Покойный отец сестричек Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель. Он много доброго сделал для писателей и читателей, выпустил много книг и заодно нарожал много детей. А потом у них с Горьким появилась в эмиграции гениальная идея — задешево выпускать в Германии русские книги (скажем, русскую классику) и отсылать их в нищавшую и дичавшую Россию. Но они сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все кни-ги, как и хлеб, должны держать под железным контролем монополии. Гржебин пошел на большие расходы и был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам он по-мер. И вот теперь одна из двух дочек-балерин покойного издателя (танцевавшая, как правило, для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, немножко подработать для семьи. На молодого Во-ловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смер-ти) его свояченица очень трогательно описывала это в иерусалимском альманахе доктора Пархо-мовского (тоже, между прочим, оказался не слабый издатель, может, не слабее самого Гржебина):
«После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего за-метили резкую перемену в нем: ...нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние "шиши"фунтик с засахаренными крошками каштанов.
Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в "Улей". Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и, когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти». Вот так выходили замуж дочки вчерашнего богача-издателя: без раввина, хупы и подарков. У самой свояченицы-мемуаристки, впрочем, все было еще грустнее*.
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенство-вания у него были, пожалуй, те же, что у других земляков: «Я не искал ни профессора, ни школы.
Я понимал, что только работа, только вниматель-ное изучение произведений других художников, только посещение музеев - единственно возможный для меня путь». Воловика относят и к импрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство то с Дега, то с Сутиным, то с Ван Гогом.
И все же он сам по себе, он Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кико-инские, или красновато-, или синевато-кременев-ские, а все же они по-сутински печальны, и если не трагичны, то во всяком случае — драматич-ны. Иные из критиков говорят, что эта неизбывная жалоба идет от иудейства, другие - что она идет от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, с чеховской драматургией).
А может ведь она идти, эта жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти бег-ство из Крыма, тяжкий стамбульский год, тайное путешествие в трюме парохода... А потом снова война. Два года прятался Воловик в доме у тещи в Булонь-Бийанкуре: шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями (но были и такие, что спасали жизни). Воловик не мог писать маслом — чтоб ищейки не учуяли запах краски. Не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали рядом с домом. Мастерская его в «Улье» была разграблена. Париж, конечно, не Лондон и не Варшава, бомбили нечасто, Воловик не пережил ни настоящих бомбежек, ни голода, но были здесь и мародерство, и предательство, и средневековый расизм...
В отличие от хилого Сутина, от восьми десят-ков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных неродной французской полицией, Во-ловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника и стал жить на Монпарнасе. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета и балетную труппу, ездили с гастролями по свету.
Воловик ездил с ними. Он освоил сценографию, делал эскизы к костюмам. Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил жи-вопись. После смерти Воловика работы его вы-ставляли не раз. И может, будут выставлять еще.
Память о нем связана с историей «Улья», Париж-ской школы, русского авангарда, круга Пуни... И конечно, с судьбой двух милых сестер-балерин, сироток великого издателя.
2 понравилось
27
Risha714 февраля 2015 г....он навестил девяностолетнего Шагала в его мастерской с Сен-Поль-де-Вансе. Автоматическое кресло поднимало старенького художника под потолок и перемещало перед огромным холстом, и он все писал, писал, писал по эскизу. Картина, еще картина, еще. И в девяносто три года, и в девяносто пять...
2 понравилось
37
ViktoriyaBradulova23 февраля 2025 г.Читать далееВ тяжкий год биржевого краха, ударившего и по художникам, они выкручивались как могли.
Например, устроили Обменный салон, где за несъедобную картину можно было получить вполне съедобную свинью. Среди прочих приманок на Салоне была лотерея, и Михаил Кикоин выиграл бочонок анжуйского вина. Куда его девать, никто не знал, но потом одна добрая старушка дала Ки-конным ключ от своего погреба, который надо было только расчистить от старого мусора и при-брать. Семейство с тачкой и тряпками дружно отправилось очищать погреб. Роза смахивала пыль со старых полотен, сваленных в углу, и вдруг все семейство издало изумленный вопль: из-под слоя пыли открылась картина Таможенника Руссо «Карнавальная ночь».
«Папа ее немедленно продал, и мы целых три зимы жили прилично, - вспоминал Янкель. - ...Теперь она в Музее искусств в Филадельфии».
1 понравилось
6
ViktoriyaBradulova23 февраля 2025 г.Читать далееИДЕТ ВОЙНА НАРОДНАЯ...
С началом Великой войны Кикоин записал-ся во французскую армию. Он был не один такой — русские все рвались защищать вторую родину, Францию, союзницу России. Серж Фера-Ястребцов попал в санитарные части и был отправлен служить в итальянский госпиталь, тот самый, куда привезли раненого его друга и кумира Аполлинера-Костровицкого. Цадкин служил в полевом госпитале под Сперне и был отравлен ядами. Зиновий Пешков потерял руку.
Кикоин был скоро из армии уволен и вернулся в «Улей» к своей Розе. В 1915-м у них родилась дочка Клэр. Роза кормила мужа, но другим бро-дягам с Монпарнаса приходилось в те дни много хуже. А все же нашлась и там добрая душа — из русских женщин, конечно, — Мария Васильева.
К началу войны этой замечательной женщине, имя которой и ныне чтит Монпарнас, исполни-лось тридцать.
Она родилась в богатой семье в Смоленске, изучала там живопись и медицину, а в 1905 году на стипендию вдовствующей императрицы Марии Федоровны поехала учиться в Париж. Жила в пансионе, училась у Матисса и в Ла-Палет. Потом писала картины, выставляла в салонах, но ей этого было мало. Неуемная, она принимала участие в создании Русского литературно-художественного общества, была старостой в Русской художественной академии, а в 1912 году в своей мастерской на авеню дю Мэн (дом Nº 21) открыла уникальную Свободную академию. С началом Великой войны Мария записалась медсестрой в Красный Крест, а по соседству со своей мастерской открыла благотворительную столовую: кормили у нее хорошо и задешево. Блаженные времена... Кто представит себе нынешнего русского миллиардера, хозяина нефтяных скважин, который открыл бы дешевую столовку для московских врачей, учителей и докторов мирных наук? А ведь парижский опыт Васильевой не был засекречен: сам Л. Троцкий (еще никого в ту пору не расстрелявший) блестел у нее над супом очками.
Собственно, это была уже вторая такая столовая на Монпарнасе. Первую открыл бывший морской офицер, русский эмигрант Делевский.
Но у Васильевой была иная атмосфера - здесь не только утоляли голод, но и общались, говорили об искусстве, иногда даже танцевали (молодой скульптор адкин бренчал на фортепьяно «Верб-люжье танго»). Приходили и французы — Брак, Леже, Пикассо. Однажды в столовой шумели так поздно, что соседи позвали полицию и сказали, что эта русская Мария - просто «красная Мата Хари». На счастье, Васильева сохранила письмо самого маршала Жофра, который поздравлял ее с успехом ее доброго дела. Удивительные были тогда у Франции маршалы, в той самой последней французской войне.
1 понравилось
10
ViktoriyaBradulova23 февраля 2025 г.Читать далееПечальный сын Смиловичей Хаим Сутин, великий французский художник, словно предвидел эту Катастрофу и эту людскую жестокость, бесконечно населяя свои творения мертвенными ли-цами, мертвящими предметами, телами убитых животных, обрызганных кровью, пейзажами, за-таившими угрозу смерти.
Сам художник умер в 1943 году в ублажавшем оккупантов Париже.
ВЕЧНЫЙ БЕГЛЕЦ
Из ненавистного местечка он уехал еще шест-надцатилетним мальчишкой, в 1909 году. Все биографы сходятся на том, что он сбежал. Может быть, и так — делать ему в местечке было нечего.
Портной-отец чинил старую одежду односель-чан, едва зарабатывая на хлеб. В соседнем Минске можно было подучиться какому-нибудь ремеслу.
Пишут, что он подрабатывал там ретушью у фо-тографа, учился на портного, но что страстью его с малолетства было рисование.
• Обстоятельства его ухода из местечка окутаны легендами. Самой популярной является легенда о том, что мальчишка, увлеченный рисованием, нарисовал карикатуру на раввина (то ли на учителя из хедера), а сын раввина (или отец Хаима, или брат, или кто-то еще) его избил. А многодетная мать Хаима, взыскав с обидчика двадцать пять рублей, отправила сына в Минск. Есть и другие варианты легенды, не подтвержденные, впрочем, мемуарами. Французский художник, друг дет-ства, опровергает эти расхожие байки. Вполне возможно, впрочем, что били Хаима в детстве не раз — его приверженность к бесполезному рисованию и его дурной характер могли к этому располагать.В Минске Хаим посещал ателье художника Крюгера. Там он и познакомился с сыном вполне состоятельного подрядчика Михаилом Кикоиным, будущим соседом по «Улью». Работая у фотогра-фа, Сутин, вероятно, отложил немножко денег на дорогу. Возможно, и какие ни то еврейские благотворители подкинули деньжат: благотворитель-ность была в ту пору обычаем среди людей рели-гиозных, особенно евреев и старообрядцев. И те и другие уже насчитывали в своей среде немало богатых филантропов. Так или иначе, год спустя Сутин и Кикоин уехали в Вильну, которую назы-вали в ту пору «восточноевропейским Иерусали-мом». Вильна была городом многонациональным, более открытым, чем Минск. Там гуляли ветры с Балтики. Что же до виленской Школы изящных искусств, то она могла бы считаться в известной степени колыбелью Парижской школы. Да что там, даже Бразилия и та обязана ей подготовкой одного из основоположников бразильского модер-на. Речь идет об уехавшем в 1906 году в Берлин и ставшем там лидером экспрессионистов группы «Дер Штурм» Лазаре Сегале. Он был всего на четыре года моложе Шагала, чья первая выставка состоялась именно в галерее «Дер Штурм» в 1914 г.
Сутин и Кикоин сдружились в школе с выходцем из деревни Желудок Виленской губернии (ныне Гродненской области, тоже, стало быть, белорус) Пинхусом Кременем. Теперь они были неразлучны в Вильне — все трое. Но в 1912 году Кикоин с Кременем не слишком легально пересекли границу и отправились через Германию в Париж.
«..Путешествие в железнодорожном вагоне 4-го класса казалось бесконечным, - вспоминал Кикоин. — Я добрался в Париж, сжимая в руке клочок бумаги с моим будущим адресом. Каким громадным казался Париж тому, кто в своей жизни видел только маленькие города и деревушки! После множества приключений, поездки в поезде и на метро я добрался наконец до своей новой от-чизны: это был "Улей" , этот огромный (там было уже до сотни ателье. — Б.Н.) русский муравейник в Данцигском проезде».
На самом-то деле Михаил Кикоин провел первый парижский год у кузена-ювелира. Отец Михаила, Перец Кикоин, договорился, что будет через родственников передавать для сына скром-ное месячное довольствие (более скромное, чем то, что высылал Шагалу щедрый адвокат Вина-вер).А в 1913 году приехал в Париж и поселился в «Улье», в тесном ателье Пинхуса Кременя, третий белорусский мушкетер — Хаим Сутин. Теперь они вместе бродили по музеям, по галереям, по выставкам, долгие часы проводили в Лувре. Как и Шагал, они здесь учились живописи, технике, да и учителя у них были почти те же - Ремб-рандт, Сезанн, Курбе, Моне, Шарден... И еще Хальс, Тьеполо, Фрагонар, Гуарди, Тинторетто, Гойя...
Сын Кикоина записал однажды рассказ отца о том, как сразу после встречи Сутина в Париже они попали все (по дешевке, а может, и бесплат-но) в театр на «Гамлета»: «Едва выбравшись с Восточного вокзала, мы пошли в театр и смотрели "Гамлета". Придя в восторг от Парижа и от спектакля, Сутин сказал другу: "Михаил, если в таком городе мы не сумеем раскрыться, не сможем создать великих произведений искусства, грош нам цена"».
ОДНО СЛОВО — ХУДОЖНИК
Жаль, что не осталось рассказа о том, как Сутин перенес далекое путешествие через границы. Он испытывал смертельный страх перед любыми та-моженниками, чиновниками, пограничниками. Ве-роятно, поэтому, живя подолгу на Лазурном Бе-регу, недалеко от итальянской границы, он так и не побывал (может, единственный из худож-ников) в соседней Италии. Надо признать, странностей у этого сына Смиловичей было множест-во, много было, как выражаются нынче, комп-лексов. Вообще, насколько мне довелось наблюдать изблизи, смиловичский климат, теснота, убожество жизни, многодетность и наличие черты запрета («оседлости») не способствовали душевному здоровью местечкового населения (позднее еще был в Европе Холокост, а в России тем, кому удалось выжить во Вторую мировую войну, пришлось доказывать, что они не готовили всемирный заговор против Отца Народов). Характер Сутина, если верить мему-аристам, и характер его творчества не сильно противоречат этому дилетантскому и вполне се-мейному моему наблюдению: Сутин был уже и юношей совершеннейший псих. Он, к примеру, не терпел, чтоб смотрели, как он работает. Даже чтоб смотрели при нем его вещи. Даже чтобы стояли рядом, когда он смотрит на чужую картину.
На счастье для биографов, с годами он стал делать исключение для прелестной Мадлен Кастэн и ее мужа, так что Мадлен оставила рассказ о совместном с Сутиным посещении музея:
«Иногда мы сопровождали его в Лувр. Это было чудесно.
Он больше часа оставался перед "Quartier des boeufs" или "Вирсавией" Рембрандта, анализируя духовную атмосферу, создаваемую игрой света и тени, все великолепие палитры. Великий голландец действительно был его богом. Если говорить о других именах — это Курбе. Перед его "Ателье" он говорил: "Посмотрите его центральный мо-тив. Это, без сомнения, самое прекрасное "ню" во французском искусстве"».
Жизнь была скудная. Подрабатывали рету-шью, Кикоин ходил ночью на бойню, кое-что ему присылали из дома. Сутин был самый бедный и вечно голодный. И бедность, и голод — это необязательно реальность. Это может стать ощущением и убеждением. Недавно вышли поразительные военных лет дневники Георгия Эфрона, который чувствует себя постоянно голодным (даже наев-шись досыта, причем не в каком-нибудь блокадном Ленинграде, а в хлебном городе Ташкенте). Хе-мингуэй перед смертью воспел этот прекрасный, счастливый, ненасытимый голод своей небедной молодости. Уже и став богатым, Сутин продолжал вести себя, как скупой нищий. Он не стеснялся уни-жения, которое было паче гордости. Иногда вдруг, проникшись гордостью, он швырял деньги в лицо благодетелю: если верить Жаку Шапиро, именно так он обидел друга Кременя, и каменно-твердый Кремень не простил ему истерики и обиды (ве-роятно, уже не первой). Нищенство, неловкость, нелепость Сутина (как и подробности его обога-щения) стали легендами «Улья».
Вспоминаются письма Цветаевой, которая была ничуть не беднее прочих эмигрантов, в том числе и гордых русских аристократок, но в любом письме, даже если писала не слишком знакомым людям, она попрошайничала. Сутин одалживал рубашку у земляка, чтобы пойти к врачу. Но из-вестно, что Сутин и позже покупал рубашки на блошином рынке, а даже полвека спустя (в пору моего первого парижского визита) рубашку на блошином рынке Монтрёй можно было получить за один франк. А если дождаться закрытия рынка, то и бесплатно. Уборщики возвращали рубашки туда, откуда они поступили на прилав-ки, — в мусорный ящик.
С клопами сражаться проще, чем с блохами.Блох приходилось топить в консервной банке. Но согласимся с модной красавицей Мадлен: «...не более устроена, чем у других». А где было мыться в ту пору другим французам? В 1911 году русский поэт Блок отдыхал с супругой в прелестной гостинице в упоительном уголке. Бретани. Сходясь за ужином с семьей соседа-англичанина, Блок и англичанин неизменно обсуждали мерзкую не-чистоплотность французов. Если б гордый Блок увидел, в каких водах плескается по вечерам ан-глийское семейство, ему стало бы дурно. Чистота - понятие относительное. Французские рыцари и мушкетеры, встав из-за пиршественного стола и не забыв поцеловать даму, мочились на стену в двух шагах от стола. И только чистюля Ришелье мочился в камин... Душа здесь не было и в начале ХХ века, а бани во французской провинции стали строить лишь после Второй мировой (на деньги проклятого «плана Маршалла»).
Всем докучавший просьбами Сутин иногда вдруг брался за кисть и начинал остервенело писать - до изнеможения.Что он писал? Охотнее всего — «мертвую нату-ру», натюрморты. Причем особенно охотно — натуру даже не мертвую, а дохлую: тушку ощипан-ной курицы, дохлой индейки, быка с ободранной шкурой...
Искусствоведы (наряду с изъявлением востор-га) высказывают на сей счет самые разнообразные предположения. Пишут, что мучимый болями Су-тин сострадает боли и смерти. Что он отождествляет себя с жертвой. Даже и с неживыми предметами.
Что он протестует против жестокости человека-мя-соеда, невольно обрекающего на смерть невинные жертвы. Протестует против жестокости судьбы, против нашей обреченности. Ведь и живые люди выглядят на его портретах не слишком здоровыми, эти кандидаты на умирание. Они жалки, некраси-вы, странно одеты. Они в униформе своих унизительных профессий: в халатах, фартуках... На их лицах - печаль безнадежности. Экспрессионист вообще не стремится передать сходство, он стремится произвести впечатление - порадовать, а скорее — повергнуть в ужас. Видный экспрессионист Сутин в этом преуспел...
Боже, как они жалки, эти смертные, как их жаль. Не меньше, чем ощипанных кур, чем обо-дранного быка. Но и не больше, чем бездушные предметы с его натюрмортов: эти бедные лимоны, эту бедную вилку...
А его пейзажи — чудные эти деревья, взметенные ветром, — они накануне гибели. Земля взворо-чена начинающимся землетрясением...
Он робок, в компании забивается в угол, мол-чит, часто обижается. Но конечно, он знает про себя, что он гений. Правда, никто пока не спешит это признать или даже в этом его заподозрить. Ну да, конечно, он много пишет. Иногда интересно пишет, «пастозно», быстро, одержимо... Но они все трое, эти белорусы, похоже, пишут доволь-но сходно — и Кикоин, и Кремень... Только эти двое — нормальные мужики, а он — мишугинер.
Он же спать у себя в ателье не может. Он спал у Кременя, потом у Добринского, да у кого он только не спал? Что его гонит? До самой смерти он не найдет себе места...
А чтоб гений? Да тут, в «Улье», все гении. Пока только нет признанных.
Первым о том, что Хаим Сутин из Смиловичей — гений, сказал человек, известный всему Мон-парнасу. Его звали Амедео Модильяни. Он давно уже был легендой Монпарнаса: «сын банкира», «потомок Спинозы», «тосканский принц», даже «разорившийся наследник».
У Моди был свой «русский интерес», о котором вряд ли кто знал на Монпарнасе, -- встреча с фантастической молодой колдуньей-поэтессой из холодного Петербурга.
Эта молодая женщина приезжала в 1910 году в Париж с мужем (в свадебное путешествие), а потом еще через год одна, без мужа, чтоб встретиться с ним, с Амедео. Он обещал приехать за ней в Россию, забрать ее, писал ей поначалу безумные, влюбленные письма («Вы во мне, как наважде-ние...»), потом перестал писать вовсе, забывал ответить на ее письма — много о чем забывал в суете, исступленных трудах и поисках, в пьян-стве, минутных увлечениях — забывал, но совсем позабыть ее, видно, не мог. Он тогда усиленно тесал головы из камня (у них были ее лица, ее чел-ка), но потом скульптура стала ему не по силам.
У него был туберкулез, он пил и курил гашиш, забывал про еду и сон. Он с сожалением оставил скульптуру и отчаянно искал теперь свой стиль, свое слово в живописи... При этом он не знал (да и никто в его окружении не знал), что русские стихи, обращенные к нему, уже твердят наизусть в России, поют с эстрады, что русская его воз-любленная 1911 года стала великим поэтом, что она была теперь звездой Петербурга, королевой петербургского кабаре артистов, что российская известность ее началась именно со стихов о нем, началась после их встречи, что она долго ждала его и лишь совсем недавно перестала ждать. Откуда было знать обо всем этом в провинциальном Париже, он ведь и сам о ней почти позабыл, одна-ко, может, не все позабыл...
Увидев полотна этого «русского калмыка» Хаима Сутина, Модильяни был поражен и, может быть, вспомнил стройную колдунью из Петер-бурга. Модильяни объявил во всеуслышание и повторял многократно, что он гений, этот их за-чуханный Хаим Сутин в его несусветном пальто-балахоне. Просто они ничего не видят, эти рус-ские, эти белорусские ашкеназы и эти французы, как они не видят человеческих душ на его, Моди-льяни, портретах. Но про их с русской колдуньей недолгую, но столь значительную и тайную связь он не рассказал никому. Так что ни один из его биографов — ни французский, ни итальянский, ни русский — ничего толком об этом не писал до середины 90-х годов XX века (добрых восемьдесят лет). Постаревшая, измученная годами, не-взгодами и гулаговскими страхами петербургская колдунья (ставшая в России символом века, поэ-зии и страданий) написала за два года до смерти небольшой очерк о том, что была вот когда-то знакома с Модильяни, не более того. Бесчисленные ее (и уж тем более его) биографы не обратили на этот уклончивый очерк большого внимания, и вдруг — еще тридцать лет спустя - открылась в Венеции выставка рисунков Модильяни из собрания парижского врача Поля Александра. В начале 10-х годов истекшего века этот молодой врач-стажер из парижской больницы Лабривуа-зье был первым восторженным поклонником и первым покупателем рисунков Модильяни. Он покупал их на свои скромные студенческие сбе-режения, считал, что своим этюдом «Виолонче-лист» Моди «превзошел Сезанна». И вот прошло восемьдесят лет, доктор давно умер, сын его сумел организовать выставку отцовской коллекции, и миру открылись эти рисунки. Среди них было много-много «ню» какой-то высокой, стройной, длинноногой молодой женщины с большим пучком волос, челкой на лбу и неординарным, выразительным профилем. В толпе зрителей, заполнивших зал венецианской Академии художеств, была молодая русская женщина-филолог, выпускница МГУ, которая пришла вдруг в необычайное волнение...
Я знаю, кто это! — крикнула она ученому-экскурсоводу, указывая на длинноногую красави-цу. — Это Анна Ахматова, главный русский поэт двадцатого века. Нет, — сказал экскурсовод, — это портретНеизвестной. Так обозначено во всех каталогах Модильяни.
Взволнованная русская профессорша долго доказывала свою несомненную правоту (и доказала в конце концов, хотя и не сразу). Потом она отправи-ла большой очерк об этой выставке в парижскую газету «Русская мысль», где заместителем главного редактора была в то время ее соученица по Мос-ковскому университету, и очерк был напечатан (с репродукциями).
Ваш покорный слуга стал рыться в мемуарной литературе, перечитывать давно знакомые стихи и убедился, что именно с этих знаменитых до одури стихов об Амедео Модильяни, об их запретной и своевольной парижской любви (потому что встре-тила она Модильяни в разгар своего свадебного путешествия с Гумилевым) и началась тогда литературная слава Ахматовой. Да они и сегодня, эти стихи, известны всякому, кто любит русскую поэзию:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
... Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
Анна Ахматова выжила, пережила семь страшных десятилетий, пережила даже палачей своего первого мужа Гумилева, и только в старости, незадолго до своей смерти (в 1965-м) она вернулась в Париж, чтоб постоять перед этим «темным до-мом» на улице Бонапарта. Модильяни умер за сорок пять лет до этого дня, так ничего и не узнав ни о ее жизни, ни о стихах, ему посвященных, ни о ее российской и всемирной славе...
Можно понять, отчего она не хотела рассказать всего, о чем восемьдесят четыре года спустя так бесстыдно рассказали в Венеции рисунки Моди. Оттого, что она была в ту весну замужем за Гумилевым и приезжала в свадебное путешес-твие. Оттого, что ни в чем не повинный и любимый русскими Гумилев (бешено ревновавший ее к Модильяни) был расстрелян большевиками в 1921 году, а ее стали считать в России вдовой му-ченика-поэта (несмотря на то что они к тому времени уже три года как были в разводе). Как было ей рассказать русским об этой ее безумной и бес-стыдной парижской любви, об их мучительном для нее расставанье («Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня»), о его молчании, о его легкомыслии и предательстве, о ее собственном легкомыслии и предательстве...
Поддавшись уговорам молодых друзей, она ре-шилась было перед самой смертью что-то рас-сказать, 110-10 педосказать, на тто-то намекнуть, полушутливо, невнятно... «"Ромео и Джульетта" в исполнении особ царствующего дома», — пошутил по поводу этого очерка за рюмкой конь-яку в ее убогой комаровской дачке-«будке» один из ее молодых учеников-поклонников, которого она называла «рыжий» (его звали Иосиф Брод-ский). Все добродушно рассмеялись. Вероятно, она тоже. Потом гости ее, как всегда, стали читать стихи...
Модильяни ведь тоже писал стихи (и даже пе-чатал), но ей их читать постеснялся. Он любил слушать ее чтение и чувствовал, что она очень талантлива. Томик Данте, Леопарди или Лотреа-мона всегда был у него в кармане...
Но вернемся в 1915 год. Если мое предполо-жение, что Моди тянуло к русским из-за той самой встречи 1910 и 1911 годов, покажется вам неубедительным, забудьте о нем, я не обижусь.
Тот факт, что из всех итальянцев и евреев «Улья» этот элегантный «тосканский принц» (и в пьяном виде, и обкуренный травкой — все равно элегант-ный, в широкополой мягкой шляпе, с красным шарфом вокруг шеи) выбрал в друзья замурзан-ного, затрапезного деревенского вахлака из Рос-сии, — этот факт удивлял многих. Одни предпо-лагают, что несомненная талантливость Сутина была очевидна талантливому тосканцу. Другие считают, что именно их различия во всем влекли флорентийско-ливорнского интеллектуала и поэта к необузданному, косноязычному смиловичско-му живописцу. Мастер нежных тонов и вкрадчивых соблазнов удивлялся задавленной неистовой сексуальности невежды из таинственной страны Белоруссии, во множестве родившей упорных гениев для чужого города Парижа.
К 1916 году у Модильяни появился новый по-клонник, помощник и защитник. Это был польский поэт Леопольд боровский, который стал маршаном и поклялся раскрыть равнодушному миру глаза на живопись Модильяни. Он забросил для этого свою собственную поэзию и упорно пробивал дорогу другу Модильяни, предоставляя ему знаменитые модели, развешивая его полотна везде где только было можно — хоть в парик-махерской. Он чувствовал, что победа уже близка (а вероятно, и понимал, что трагедия может грянуть раньше).
Модильяни написал портрет Сутина и сказал своему другу 3бо (так звали боровского на Мон-парнасе), что тот должен непременно заняться этим русским гением, которого зовут Шаим (в русском оригинале, конечно, Хаим). Модильяни теперь нередко таскал неряху-гения за собой по окраине у Вожирара и по Монпарнасу. Он помог Сутину еще больше поверить в себя и конечно же был его другом, его добрым гением, но при этом был и его злым гением, потому что водил Сутина по кабакам, приучал его к вину, потому что они пили вместе... О, конечно, это было прекрасно — пить с другом. Мгновенно хмелея, Модильяни вытаскивал из кармана томик Данте и читал вслух «Божественную комедию»:
Земную жизнь пройдя до середины...
Кто знал, что вторая половина его жизни не продлится и пяти лет? Разве что сам Модильяни, который, как и русская его колдунья Ахматова, обожал мистику, предсказания и чуял приближение часа.
Не надо удивляться тому, что местечковый неуч Сутин, дома говоривший только на идише, читал в кабаках русские стихи. Он не так давно научил-ся русскому, но обожал Пушкина. У него вообще была огромная тяга к образованию, к самообра-зованию. Позднее, научившись читать по-фран-цузски, он с увлечением читал французские и переводные книги.
В те последние годы он иногда притворялся, что совсем забыл русский. Уже знакомая нам его соседка по Вилле Сера скульптор Хана Орлова (родом из Малороссии) поймала его на притворстве. Она стала читать Пушкина, нарочно делая ошибки. Сутин стал добросовестно поправлять ее ошибки.
На Лазурном Берегу Сутин узнал о смерти своего друга Модильяни и его возлюбленной Жанны, носившей под сердцем их второго ребенка и выбросившейся после похорон Амедео из окна родительской квартиры.
Из долгого южного странствия Сутин привез в Париж больше двух сотен холстов, однако все эти груды хлама (которым очень скоро суждено было стать сокровищем) щедро расточались им или пылились у Зборовского на улице Жозеф-Бара в тесной квартирке, на одной из дверей которой Модильяни написал когда-то портрет своего русского друга.
А потом произошло чудо, о котором долго рас-сказывали (да и теперь еще рассказывают) в ка-баках Монпарнаса, приводя его в качестве извечного аргумента (как положительного, так и отри-цательного) в спорах об искусстве, о бедности и богатстве, о счастье, о судьбе...
Итак, на дворе 1922 год, холсты Сутина пылятся у Зборовского (у которого только-только пошел в ход покойный Модильяни).
В конце 1922 года в монпарнасских «за-интересованных кругах» пронесся слух, что в Париж нагрянул Альфред Барнс (Barnes, стало быть, по-ихнему, по-американски, Барнз). В самом этом имени для всякого голодного, полуголодного или просто обремененного работой, семьей и долгами художника чудились некий проблеск надежды и праздничный перезвон долларов. Ибо, человек из простой американской семьи, Альфред Барнс учился в двух университетах в Германии, был химиком на фабрике, изобрел там на пару с одним немцем волшебное дезинфицирующее средство под названием «аржироль», наладил его произ-водство, заработал чертову кучу денег, ввел на упомянутой фабрике шестичасовой рабочий день, много сделал для университетов и для замирения враждебных стран, а в конце концов ушел на отдых — точнее, стал заниматься любимым делом: он собирал коллекцию картин и скульптур. Это за-мечательное занятие, сулящее погружение в мир прекрасного, осмысленные путешествия, приобретение навыков, открытие новых земель, волнующий риск и попутно (хотя и вполне заслуженно) новую удачу и новое обогащение, не говоря уж о безмерном «повышении качества жизни», ибо это и труд и развлечение — до конца дней.
Бесконечно перебирая картины, Барнс случайно наткнулся на единственное полотно Сутина, купленное для себя маршаном, и всем доказал, что у него, у Барнса, глаз — алмаз. Впрочем, предоставим слово самому совершенно ошалевшему в тот день Полю Гийому: «Доктор Барнс увидел у меня это полотно. "Ого, это же первый сорт!" — вскричал он. Его неудержимый взрыв восторга при виде этого холста круто изменил всю судьбу Сутина, сделал его в одночасье известным худож-ником, за которым стали охотиться любители, фи-гурой, с которой не шутят: на Монпарнасе он стал героем». Знатоки стали охотиться за его картинами.
Биографы приводят его изумленную реплику: «Когда живешь в такой грязной дыре, как Смиловичи, нельзя и вообразить себе, что существуют такие города, как Париж. Представьте себе, что я в своем местечке — я, который сегодня так любит Баха, — даже не подозревал о сущест-вовании фортепиано».
Художница Ида Карская вспоминала: «На-сколько я знаю, Сутин не закончил никакого профессионального учебного заведения. Писал по-русски он с трудом - можно сказать, был ма-лограмотным. Но при этом в нем была подлинная культура мысли и вкуса».
В конце 20-х годов, а также в 30-е годы, вскоре после ранней смерти боровского, среди по-клонников Сутина видное место занимают супруги Кастэн — прелестная молодая Мадлен и ее муж Марсель. Эти состоятельные люди, владев-шие среди прочего имением близ Шартра, были страстными коллекционерами, поклонниками живописи Сутина, они хотели составить богатую коллекцию его картин и приложили невероятные усилия для того, чтобы «приручить» художника, привадить его к дому. В конце концов им это уда-лось, может, благодаря настойчивости Мадлен, которую даже такой знаток, как Пикассо, называл «самой очаровательной женщиной Парижа».В жизни Кастэнов наступает «сутинский» пери-од, а в жизни Сутина — весьма благополучный «усадебный» период.
Сутин раньше многих в Париже почувствовал смертельную угрозу, которую нес фашизм Гитлера. Может, оттого, что он всю жизнь прожил в предчувствии смерти, в капкане страха. Передают слова, ска-занные Сутиным в ту пору, когда Гитлер обратил свой взор к Франции, завороженной и обессилен-ной пением коминтерновских сирен о «борьбе за мир»: «Мы прячемся за трупами. Зачем эта игра в прятки, если наша душа разъедена страхом? Людоед с неизбежностью до нас доберется...»
1 понравилось
151
ViktoriyaBradulova22 февраля 2025 г.82 художника с Монпарнаса сгорело в лагерных печах.
Да ведь и самое слово это, «местечко», поль-ское. «Место» — город, а «мястечко» — городок.А «местечковый» — это уже советское слово — отсталый, значит, человек, деревенщина, жлоб...
Поглядел муж — пол вымыт, все блестит, плюнуть некуда, на жену и плюнул».
1 понравилось
6