У меня ни работы, ни сбережений, ни надежд. Я — счастливейший человек в мире.
У кенгуру два пениса — один для будней, другой для праздников.
Кто может ненавидеть евреев так, как еврей?
Человек без неврозов не может понять, что такое настоящее страдание.
Я помню, какое удовольствие доставляли мне страдания. Это как уложить с собой в постель звереныша. Иной раз он цапнет вас когтями — и вы испугаетесь. Но настоящего страха нет. Вы всегда знаете, что в любой момент его можно выкинуть вон или отрубить ему голову.
Рядом с совершенством Тургенева я ставлю совершенство Достоевского. (Есть ли что-нибудь более совершенное, чем «Вечный муж»?) Значит, существуют два рода совершенства в одном искусстве. Но в письмах Ван Гога совершенство еще более высокое. Это — победа личности над искусством.
Лишь убийцы получают некоторое удовлетворение от жизни.
В жизни нет ничего, что могло бы заинтересовать человечество хотя бы на двадцать четыре часа. Мы проживаем миллионы жизней в каждом поколении, но получаем наслаждение от чего угодно — от энтомологии, от изучения океанов, от исследования строения клетки, — только не от самой жизни…
Жизнь будет продолжаться всегда и повсюду. Куда бы я ни пришел, везде будут люди со своими драмами. Люди как вши — они забираются под кожу и остаются там. Вы чешетесь и чешетесь — до крови, но вам никогда не избавиться от этих вшей. Куда бы я ни сунулся, везде люди, делающие ералаш из своей жизни. Несчастье, тоска, грусть, мысли о самоубийстве — это сейчас у всех в крови. Катастрофы, бессмыслица, неудовлетворенность носятся в воздухе. Чешись сколько хочешь, пока не сдерешь кожу. На меня это производит бодрящее впечатление. Ни подавленности, ни разочарования — напротив, даже некоторое удовольствие. Я жажду новых аварий, новых потрясающих несчастий и чудовищных неудач. Пусть мир катится в тартарары. Пусть человечество зачешется до смерти.
Если в мире есть кто-нибудь хуже педераста, то это только скряга.
Я отупел от разговоров и от человеческих лиц.
Ей нужна ванна. Ей нужно то, нужно это. Нужно, нужно, нужно…
Сколько бы он ни напялил на себя сюртуков, из него никогда не получится настоящий мужчина.
Уже сотни лет мир, наш мир, умирает. И никто за эти сотни лет не додумался засунуть бомбу ему в задницу и поджечь фитиль. Мир гниет, разваливается на куски. Но ему нужен последний удар, последний взрыв, чтоб он разлетелся вдребезги. Никто из нас не целен сам по себе, но каждый носит в себе материки, и моря между материками, и птиц в небе.
Я смотрю, как вы сидите рядом, и я знаю, что между вами — пропасть. Ваша близость — это близость планет. Безвоздушное пространство между вами — это я. Если я уйду, исчезнет и пространство, и тогда вам негде будет больше плавать.
Я стою у окна, спиной к ней, и гляжу на воробья, расклевывающего свежее дерьмо. Удивительно, как легко достается воробьям хлеб насущный.
Как тут работать, когда не знаешь, где ты будешь сидеть через полчаса. Если эта богатая шлюха снимет квартиру, мне негде будет даже спать. Когда попадаешь в такой переплет, трудно сказать, что хуже — не иметь ночлега или не иметь рабочего места. Положим, спать можно где угодно, но для работы нужно определенное место. Даже если то, что ты пишешь, и не шедевр. Даже для плохого романа требуется стул и некоторое уединение. Этим богатым курвам не приходится ломать голову над такими вопросами. Для их мягких задниц всегда готов стул…
Она как севшая батарейка; ее лицо пусто; оно никакое; чтоб оно ожило, его необходимо спрыснуть живой водой.
Город — точно огромный заразный больной, разбросавшийся на постели. Красивые же улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной.
Запах весны был уже в воздухе; ядовитой, зловонной весны, которая словно поднималась из выгребных ям.
Кому нужна застенчивая шлюха?
Может быть, и приятно знать, что женщина умна, но литература вместо горячего тела шлюхи — это не то блюдо, которое следует подавать в постели.
Лучшие мысли приходят мне в голову не тогда, когда я сижу за машинкой.
«Чудно! — говорю я. — Делай что хочешь, но только не затуманивай мои здоровые глаза своим меланхолическим дыханием!»
Книгу? На кой черт нам книги — в мире уже и так слишком много книг…
От моей юношеской меланхолии не осталось и следа. Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее. Я здоров. Неизлечимо здоров. Ни печалей, ни сожалений. Ни прошлого, ни будущего. Для меня довольно и настоящего. День за днем.
Ведь никто не откажется накормить человека, если у него достанет храбрости потребовать этого.
Да, я люблю свою работу, но я не придаю ей большого значения.
Слова — это одиночество.
Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная женщина, как перемена семени помогает ей расцвести.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп — луковый, помидорный или овощной, — вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в этом супе сварили кухонное полотенце — кисловатое мутное пойло.
Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит трагически: «Я — раб». Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает со стены гитару и поет.
Садясь есть, я стараюсь устроиться возле окна. Я боюсь сидеть на другой стороне стола, это слишком близко к кровати, а кровать — живая. Повернувшись, я вижу кровавые пятна на простынях. Но я стараюсь не смотреть туда. Я смотрю во двор, где ополаскивают помойные ведра.
Глядя в Сену, я вижу грязь и запустение, тонущие уличные фонари, захлебывающихся мужчин и женщин, дома на мостах — эти скотобойни любви.
Мир сжался до одного квартала, а дальше он пуст — ни деревьев, ни звезд, ни рек. Посреди улицы — колесо, в ступице колеса — виселица. Люди — собственно, это уже и не люди, а мертвецы — лихорадочно рвутся на виселицу, но колесо вращается слишком быстро…
Я могу говорить пять минут или пять дней — какая разница. Все равно я всего лишь пустозвон.
Боже мой! во что я превратился? Как смеют все эти люди вторгаться в мою жизнь, красть мое время, рыться в моей душе, высасывать мои мысли и превращать меня в своего компаньона, поверенного, в справочное бюро? За кого эти идиоты меня принимают? За платного увеселителя, который каждый вечер должен разыгрывать интеллектуальный фарс? За купленного со всеми потрохами раба, который должен ползать на брюхе перед этими бездельниками и класть к их ногам свои знания и мысли? Или за проститутку в борделе, которая должна поднимать юбку или снимать рубашку по первому требованию любого мужчины в дорогом костюме?..
Я — свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Нужно думать о своем стыде и отчаянии в одиночестве; мне нужны солнце и камни мостовых, но без спутников, без разговоров, я должен остаться лицом к лицу с самим собой и с той музыкой, которая звучит в моем сердце. Чего вы все от меня добиваетесь? Если мне хочется что-нибудь сказать, я это печатаю. Если мне хочется что-нибудь дать, я даю. Ваше любопытство вызывает у меня тошноту! Ваши комплименты оскорбляют меня! Ваш чай для меня отрава! Я никому ничего не должен. Я ответствен только перед Богом — если Он существует!
Быть одному совсем не трудно, если ты нищий или неудачник. Художник всегда один — если он действительно художник. Нет, единственное, что на самом деле необходимо художнику, — это одиночество.
Когда в Париж приходит весна, даже самый жалкий из его обитателей должен чувствовать, что он живет в раю.
Парижские нищие — я думаю, в Париже самые грязные и самые гордые нищие в мире — верят, что они здесь дома. Это то, что отличает парижанина от обитателей других больших городов.
Нью-Йорк даже богатому человеку внушает, что он здесь никто. Это холодный, блестящий, злой город. Его дома давят. В его сутолоке — нечто безумное; чем быстрее темп, тем меньше духовности. Бесконечное брожение, но с таким же успехом оно могло бы совершаться и в лабораторной колбе. Никто не понимает смысла того, что здесь происходит. Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Странный. Непостижимый. Столько энергии, столько усилий без малейшей согласованности, без какой бы то ни было координации.
Эмерсон говорит: «Жизнь — это мысли, приходящие в течение дня». Если это так, то моя жизнь не что, иное, как большая кишка. Я не только целыми днями думаю о еде, но и вижу ее во сне. Однако я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит Бог — я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.
Русский обед — это совсем неплохо. За столом все говорят с набитыми ртами.
Мне нет особого смысла вылезать именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен — и это главное…
Это, должно быть, странное чувство — деревянная нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности — занозы, например, и т. д. Но о вкусах не спорят.
Мне кажется, что я голый и что каждая пора моего тела — это окно, и все окна открыты, и свет струится в мои потроха. Я чувствую, как звуки забиваются мне под ребра, а сами ребра висят над пустым вибрирующим пространством.
Довольные тем, что можно не вспоминать, о чем они думали, слушая музыку, — потому что на самом деле они ни о чем не думали, но если они поймут это, то сойдут с ума.
Я заметил, что, чем лучше люди одеты, тем спокойнее они спят. У них чиста совесть, у этих богатых. Вот бедный — совсем другое дело: стоит ему задремать хоть на минуту — и он сконфужен, ему кажется, что он нанес композитору величайшее оскорбление.
Искусство в том и состоит, чтоб не помнить о приличиях. Если вы начинаете с барабанов, надо кончать динамитом или тротилом.
Нельзя думать и слушать. Невозможно даже мечтать — сама музыка и есть мечта.
Идиоты часто обладают талантом наживать состояния.
«Улица Лафайетт» — это звучит шикарно, когда ты на другой стороне океана. Так же, как Пятая авеню звучит шикарно в Европе. Но и там и здесь можно найти невообразимые трущобы.
Вообще у Нанантати прекрасные взаимоотношения с богом: он знает, как его умаслить и выпросить у него несколько грошей. Это чисто коммерческие взаимоотношения. За причитания перед шкафом Нанантати получает свою ежедневную порцию бобов и чеснока, не говоря уже о разбухших железах под мышкой. Он уверен, что в конце концов все будет хорошо. На жемчуг снова поднимется спрос — может, через пять лет, может, и через двадцать, — когда бог Бумарум ниспошлет ему свою милость.
У него нет ни малейшего представления о времени. Когда я спрашиваю его, хорошо ли он спал, он отвечает: «Да, Енри, я сплю очень хорошо… Иногда я сплю девяносто два часа в три дня».
… Нанантати потратил целый месяц, чтобы выудить это слово из книжонки с расплывшейся печатью, изжеванной бумагой и измызганным переплетом. Он читал ее среди танцующих блох и вшей, при жалком свете. Ему — с его дрянью на языке, слизью в глазах, помоями в глотке, чесоткой в ладонях, рыданием в голосе, тоской в дыхании, туманом в голове, спазмах в совести, зудом в хвосте, нарывами в гортани, крысами на чердаке и мерзостью в ушах, ему, который вообще не мог запомнить больше одного слова в неделю, — это было нелегко.
Где собираются десять индусов, там вся Индия со всеми своими дрязгами и склоками, со всеми политическими, социальными и религиозными раздорами', Ганди стал для них временным символом, он подобен чуду, которое объединило их, но как только его не станет, все развалится, снова наступит хаос, столь характерный для индусов.
Враг Индии не Англия, а Америка. Враг Индии — дух времени, рука, которую ничто не может отвести. Ничто не может спасти мир от этого отравляющего вируса. Америка — это воплощение гибели. Она утянет с собой весь мир в бездонную пропасть.
Я теряю всякое представление о времени и пространстве: весь мир сосредоточился на меридиане, который не имеет оси. Я ощущаю мимолетность вечности и чувствую, что все в этом мире имеет оправдание; я знаю войны и знаю, что такое поражения; знаю преступления, которые совершаются сегодня, а завтра превратятся в крикливые газетные заголовки; я знаю горе, тупое горе, которое размалывается в ступке времени и стекает по каплям на грязные носовые платки. В меридиане времени нет несправедливости — только поэзия движения, создающая иллюзию правды и драмы. Встреча с абсолютом снимает покров божественности с Гаутамы и Христа; удивительно не то, я что они выращивали розы на этом житейском навозе, а то, что по какой-то причине хотели их выращивать. По какой-то причине и человек ищет чуда, и чтобы найти его, он способен пройти по трупам. Он измучает себя идеями, он превратится в тень, чтобы хоть на мгновение забыть ужас реальности. Он выдержит все — унижение, издевательства, бедность, войны, преступления и даже тоску, надеясь на внезапное чудо, которое сделает жизнь переносимой. И все время внутри человека щелкает неведомый счетчик, и нет руки, которая и могла бы его остановить. Но во всех этих смятенных поисках и мучениях чуда нет; нет даже самого крошечного намека на какую-либо помощь извне. Есть только идеи — бледные, вымученные, изможденные; идеи, которые пьют вашу кровь, идеи, которые разливаются, как желчь, вываливаются, как кишки свиньи со вспоротым брюхом.
Каким бы это было чудом, если б то чудо, которого человек ждет вечно, оказалось кучей дерьма.
Это было бы чудеснее, чем самая невероятная мечта, чем все, чего ждет человек и чего он ищет. Потому что это было бы нечто такое, о чем никто не мечтал и чего никто не ждал.
Неделями и месяцами, даже годами, да в сущности всю свою жизнь я ждал, что случится какое-то событие, которое в корне изменит всю мою жизнь. И теперь, неожиданно вдохновленный пониманием всей безнадежности человеческого существования, я почувствовал облегчение, точно с меня свалилось огромное бремя.
Всего, что случилось со мной до сих пор, оказалось недостаточно, чтобы меня уничтожить; ничто не погибло во мне, только иллюзии. Я остался невредим. Мир остался невредим. Завтра может произойти революция, чума, землетрясение и не от кого будет ждать помощи, тепла или веры. Мне кажется, что все это уже случилось и что я никогда не был более одинок, чем сейчас. С этой минуты я решаю ни на что не надеяться, ничего не ждать — жить, как животное, как хищный зверь, бродяга или разбойник. Если завтра будет объявлена война и меня призовут в армию, я схвачу штык и всажу его в первое же брюхо. Если надо будет насиловать, я буду насиловать с удовольствием. В этот тихий миг рождения нового дня земля полна преступлений и ужасов. Что изменилось в человеческой природе за все тысячелетия цивилизации? В сущности, человек оказался обманут тем, что принято называть «лучшей стороной» его натуры. На периферии духа человек-гол, точно дикарь. Даже когда он находит так называемого бога, он все равно остается гол. Он — скелет. Надо опять вживаться в жизнь, чтоб нарастить на себе мясо. Слово становится плотью, душа требует питья. Теперь, едва завидев даже крохи, я буду бросаться и сжирать их. Если главное — это жить, я буду жить, пусть даже мне придется стать каннибалом. До сих пор я старался сохранить свою драгоценную шкуру, остатки мяса, которые все еще были на костях. Теперь меня это больше не беспокоит. Мое терпение лопнуло. Я плотно прижат к стене, мне некуда отступать. Исторически я мертв. Если есть что-нибудь в потустороннем мире, я выскочу назад. Я нашел Бога, но мне он не поможет. Мой дух мертв. Но физически я существую. Существую, как свободный человек. Мир, из которого я ухожу, — это зверинец. Поднимается заря над новым миром — джунглями, по которым рыщут голодные призраки с острыми когтями. И если я — гиена, то худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться.
Он просыпается с проклятиями и проклинает все — себя, свою работу, свою жизнь; он открывает глаза с тоской и скукой, и мысль, что он не умер этой ночью, гнетет его.
Он смотрит в окно и глубоко вздыхает. Если идет дождь, он говорит: «Черт бы побрал этот е… ный климат! От него у меня меланхолия». Если на дворе яркое солнце: «Черт бы побрал это е… ное солнце! Я от него только слепну». Начав бриться, он внезапно вспоминает, что нет чистого полотенца. «Черт бы побрал эту е… ную гостиницу!.. Разве могут эти скупердяи каждый день менять полотенца!» Что бы он ни делал, куда бы ни пошел, все будет не по нем. К тому же эта «е… ная страна», эта «е… ная работа» и эта «е… ная шлюха» вконец подорвали его здоровье.
Я называю его «Джо», потому что он сам себя так называет. Когда Карл с нами, он тоже Джо. Все у нас Джо, это проще. К тому же приятно не относиться к себе слишком серьезно.
Бабу с такой роскошной жопой нельзя забыть. Это как спать с памятником!
Драть бабу, которой на это в высшей степени наплевать, — тут есть что-то порочное. Кровь закипает…
Одно дело переписываться с женщиной, которую ты никогда не видел, и совершенно другое — идти к ней на любовное свидание.
Всем начихать на тебя, особенно если у тебя есть работа. Им кажется, если у человека есть работа, он должен быть счастлив.
Зачем вообще человеку руки и ноги? Писать можно и без них. На самом деле нужна лишь уверенность в будущем… покой… защищенность.
Но «картинки» (так он их называет}, которые застряли в его памяти после рассказа Карла, не дают ему покоя. Эти картинки реальны, даже если вся история выдумана.
Спать с голодной женщиной — все равно что заталкивать себе обед в рот и тут же вытаскивать его с другого конца…
Везде идеальная чистота, но и не менее идеальная бедность, убожество и скудость.
Сейчас обеденное время, и обитатели дома поднимаются к себе с тем усталым и безнадежным видом, который обычно отличает людей, зарабатывающих свой хлеб честным трудом.
Ничто в комнате не имеет ни малейшего практического смысла. Сама прихожая тоже — зачем прихожая перед сараем?
«— Иногда, лежа в постели, я думаю о своем прошлом и вижу его так реально, что мне нужно ущипнуть себя, чтобы вспомнить, где я. Особенно когда рядом женщина. Знаешь, с женщинами я легко забываюсь. Это, собственно, все, чего я хочу от них — чтоб помогли мне забыться. Иногда я так ухожу в себя, что не могу даже вспомнить — как бабу зовут и где я ее подцепил. Смешно, правда? Хорошо, проснувшись утром, почувствовать рядом с собой свежее теплое тело, тогда и сам чувствуешь себя чистым. Это возвышает… пока они не заводят свою обычную песню насчет любви и так далее… Ты можешь мне сказать, почему бабы столько говорят о любви? Что ты хороший е… рь, им недостаточно, они непременно хотят еще и твою душу…»
Больше всего на свете он боится оставаться один. Это глубокий и постоянно преследующий его страх, настолько глубокий, что даже в минуту соединения с женщиной он не может сбежать из этой тюрьмы, в которую сам себя заточил.
Чем меньше ты их замечаешь, тем больше они за тобой гоняются. В женщинах есть что-то извращенное… они все мазохистки в душе.
— Мне хочется отдаться женщине целиком… — старается он объяснить. — Мне хочется, чтобы она отняла меня у самого себя… Но для этого она должна быть лучше, чем я; иметь голову, а не только п… Она должна заставить меня поверить, что она нужна мне, что я не могу жить без нее. Найди мне такую бабу, а? Если найдешь, я отдам тебе свою работу. Тогда мне не нужна ни работа, ни друзья, ни книги, ничего. Если она только сумеет убедить меня, что в мире есть что-то более важное, чем я сам. Господи, как я ненавижу себя! Но этих сволочных баб я ненавижу еще больше, потому что ни одна из них не стоит и плевка.
— Хорошо, допустим, эрекция не страсть… Но нельзя быть страстным без эрекции. Это-то ведь факт.
Есть в этом мире люди до того нелепые, что даже смерть делает их смешными. И чем ужасней эта смерть, тем смешнее она выглядит и тем смешнее рассказ о ней. Только врун или лицемер найдет что-нибудь трагичное в смерти этих людей.
Для них он был абсолютным ничтожеством, но теперь, когда он умер, они сложатся и купят ему огромный венок и пропечатают его имя жирным шрифтом в колонке некрологов. Они сделают все что угодно, чтобы придать себе веса, а Пековера представить важной птицей. Это будет нелегко, ведь Пековер действительно был круглым нулем, и тот факт, что он умер, не делает его единицей.
—... Из книги, даже самой плохой, всегда можно что-нибудь почерпнуть, a п… — это, знаешь ли, пустая трата времени…
Совершенно верно! Ни у меня, ни у него нет ни малейшего желания, а о ней и говорить нечего. Ждать от нее хотя бы искры страсти можно с таким же успехом, как ждать, что на ней окажется бриллиантовое ожерелье. Но тут замешаны пятнадцать франков, и ни у нее, ни у нас уже нет хода назад. Это как война. Во время войны все мечтают о мире, но ни у кого не хватает мужества сложить оружие и сказать: «Довольно! Хватит с меня!» Нет, тут тоже где-то лежат пятнадцать франков, и хотя всем на них уже наплевать и в конечном счете их все равно никто не получит, они превращаются в какую-то мистическую цель, и люди, вместо того чтобы послушаться голоса разума и забыть об этой мистической цели, подчиняются обстоятельствам и продолжают бессмысленную резню. И чем трусливее человек, тем большим геройством окрашены его поступки. Но вот наступает день, когда кругом остаются лишь развалины; тогда замолкают пушки и санитары с носилками начинают подбирать искалеченных, залитых кровью героев и вешать им на грудь медали. У тебя нет ни глаз, ни рук, ни ног, зато остаток жизни ты можешь посвятить мечтам о пятнадцати франках, про которые все давным-давно забыли.
Как можно заставить человека идти в бой, если у него нет ни малейшей охоты воевать? Есть трусы, из которых не сделаешь героев, даже перепугав их насмерть. Не исключено, что у них слишком развитое воображение. Есть люди, которые не живут настоящим, их мысли или отстают, или забегают вперед.
Солдат не знает, зачем ему теперь жить — ведь если его не прикончат сегодня, до него непременно доберутся завтра, вот он и продолжает свое дело. И даже если он труслив как заяц и сам это понимает — дайте ему ружье и штык или вовсе ничего не давайте, он все равно будет убивать и убивать; он убьет миллион себе подобных, прежде чем остановится и спросит себя, зачем он, собственно, это делает.
Зрелище этих двоих, сношающихся, точно коза с козлом, без малейшей искры страсти, трущихся друг о друга без всякого смысла, кроме смысла, заложенного в пятнадцати франках, заглушает во мне все чувства, кроме одного — какого-то нечеловеческого любопытства.
Они, в сущности, ничем не отличаются от тех безумных машин, что выбрасывают ежедневно миллионы, биллионы, триллионы газет с кричащими бессмысленными заголовками. Однако работа безумной машины все же разумней и интересней, чем работа этих двоих — работа, в результате которой в мир являются новые люди.
Я не уловил бы разницы между этим занятием, дождем или извержением вулкана. Все это явления одного порядка, если в этом трении друг о друга нет даже намека на чувство, нет какой-то человеческой осмысленности. Право, машина мне интереснее. Эти двое тоже напоминают машину, но машину, у которой соскочила шестеренка. Только человеческая рука может им помочь. Им необходим механик.
Он как тот герой, что вернулся с войны, несчастный, искалеченный полуидиот, увидевший в реальности свою мечту. Когда он садится, стул разваливается под ним; когда он входит в комнату, она оказывается пуста; когда он кладет что-нибудь в рот, во рту остается противный привкус. Все как раньше, ничто не изменилось, все элементы те же, и мечта не отличается от реальности. Только пока он спал, кто-то украл его тело. Он как машина, выбрасывающая миллионы и биллионы газет каждый день, газет, заголовки которых кричат о катастрофах, революциях, убийствах, взрывах и авариях. Но он уже ничего не чувствует. Если кто-нибудь не выключит мотор, он никогда не узнает, что такое смерть — нельзя умереть, если твое тело украдено. Ты можешь взгромоздиться на шлюху и продолжать свое дело, как упрямый козел, до бесконечности; все равно искра чувства не появится без вмешательства человеческой руки. Кто-то должен запустить руку в машину и отрегулировать ее, чтобы шестеренки стали на место. Кто-то, кто сделает это, не надеясь на награду и не думая о потерянных пятнадцати франках; кто-то, чья грудь настолько слаба, что, если на нее повесить медали, она прогнется. И кто-то должен накормить умирающую от голода девку, не боясь, что ее придется кормить снова и снова. Иначе вся эта ерунда будет длиться бесконечно. Другого выхода нет…
Должен предупредить с самого начала — я ни на что не жалуюсь. Но это похоже на сумасшедший дом, где вам разрешили мастурбировать до конца ваших дней. Весь мир приносят вам на подносе, и все, что от вас требуется, это ставить знаки препинания в описаниях несчастий. Ничто не остается без внимания наших профессионалов с верхнего этажа, все мирские радости и горести проходят через их руки. Их дело — сухие факты, или, как они это называют, — действительность. Но, право, их действительность — это болото, а они сами — лягушки, умеющие только квакать. Чем больше они квакают, тем реальнее становится жизнь. Адвокат, священник, врач, политик и журналист — это шарлатаны, держащие руку на пульсе жизни. Воздух здесь постоянно пахнет несчастьем. Замечательно. Это как барометр, который никогда не меняет свои показания, или флаг, который всегда приспущен. Можно легко понять, каким образом мысль о царствии небесном появляется в человеческом сознании даже тогда, когда оно теряет точку опоры. Должен быть какой-то другой мир, кроме этого болота, где все свалено в кучу. Не могу себе представить, что это за царствие небесное, о котором так мечтает все человечество. Лягушачье, наверное. Тухлый воздух, тина, кувшинки, гниющая вода. Сиди себе на листьях кувшинок и квакай спокойно весь день. Я думаю, царствие небесное — это что-то в таком роде.
Все катастрофы, которые я корректирую, оказывают на меня самое благотворное действие. Представьте себе полный иммунитет и стопроцентную безопасность в среде, где полным-полно зловредных бактерий. Ничто не задевает меня — ни землетрясения, ни взрывы, ни бунты, ни голод, ни столкновения, ни войны, ни революции. У меня прививки против всех болезней, всех катастроф, всех горестей, всех несчастий. Это — предел стойкости. Я сижу в своем маленьком закутке, и все миазмы, выделяемые миром каждый день, касаются моих рук. Но они не загрязняют меня. У меня — абсолютный иммунитет. Мне лучше, чем какому-нибудь лаборанту, потому что здесь нет плохих запахов, только запах расплавленного свинца. Мир может взорваться — я буду сидеть здесь и расставлять запятые и двоеточия. Я могу даже получить сверхурочные, если какое-нибудь чрезвычайное событие потребует экстренного выпуска газеты. Когда мир взорвется и последний выпуск пойдет в печать, корректоры спокойно соберут все свои точки, запятые, двоеточия, тире, скобки, вопросительные и восклицательные наки и проч. и сложат их в коробочку над редакторским креслом. Comme ça tout est réglé…
Самое страшное для корректора — это угроза остаться без работы. Когда мы собираемся вместе, вопрос: «Что вы будете делать, если потеряете работу?» — повергает нас в ужас. Конюху, убирающему навоз, кажется, что нет ничего страшнее, чем мир без лошади. Любая попытка объяснить ему, как безобразно существование человека, всю жизнь сгребающего горячее дерьмо, — идиотизм. Человек может полюбить навоз, относиться к нему с нежностью, если от этого зависят его благополучие и счастье.
Все, что от меня требуется в этом нереальном мире, — орфография и пунктуация. Пусть происходит что угодно — главное, чтобы об этом было рассказано без ошибок.
В Америке человек думает только о том, как ему стать президентом Соединенных Штатов. Там каждый — потенциальный президент. Здесь каждый — потенциальный нуль, и если вы становитесь чем-нибудь или кем-нибудь, это случайность, чудо. Здесь тысяча шансов против одного, что вы никогда не выберетесь из родной деревни. Тысяча шансов против одного, что вам оторвет ноги или вы останетесь без глаз. Впрочем, может случиться чудо, и тогда вы будете генералом или вице-адмиралом.
То, что у вас почти нет надежд, делает жизнь особенно приятной. День за днем. Нет ни вчера, ни завтра. Барометр никогда не меняет своих показаний, а флаг на флагштоке всегда приспущен.
Мир без надежд, но и без уныния.
Все, что относится к прошлому, словно опустилось на дно морское; у меня есть воспоминания, но образы утратили свою живость, стали мертвыми и ненужными, как изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках.
У нас множество блестящих и вполне осуществимых идей касательно того или этого, но у нас нет колесницы, к которой мы можем их прицепить. И еще поразительней то, что пропасть между идеями и жизнью совершенно нас не тревожит. Мы до такой степени приспособились, что, если бы завтра нам приказали ходить на руках, мы подчинились бы без малейшего протеста. Конечно, при условии, что газета выйдет как всегда. И что нам исправно будут платить жалованье. Все остальное не имеет значения. Никакого. Мы стали азиатскими рабами. Мы превратились в китайских кули в белых воротничках, и нам затыкают глотки горстью риса в день.
Когда о таких женщинах, как Люсьен, говорят с пренебрежением, когда их попрекают и унижают за то, что в них нет огня, но много расчета, что они спят с вами, точно бесчувственные машины, или слишком торопятся кончить свое дело, я говорю себе: подожди и подумай, парень! Вспомни, что ты — в самом конце этой очереди; что уже целый армейский корпус осаждал ее, разграбил ее и опустошил.
Нигде в мире мне не доводилось видеть таких неожиданных уловок, предназначенных для разжигания мужской похоти, как в Париже. Если проститутка потеряла передний зуб, или глаз, или ногу, она все равно продолжает работать. В Америке она бы умерла с голоду. Там никто не соблазнился бы ее уродством. В Париже — наоборот. Здесь отсутствующий зуб, гниющий нос или выпадающая матка, усугубляющие природное уродство женщины, рассматриваются как дополнительная изюминка, могущая возбудить интерес пресыщенного мужчины.
Только тем, кто умеет пропустить свет через себя, дано увидеть, что у них в сердце.
Обои, которыми ученые обклеили мир реальности, свисают лохмотьями. Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации; все, что здесь требуется, — это хорошо действующий водопровод. Красоте, той кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришел конец. Для того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по которой проходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид — ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами.
Я иногда спрашиваю себя, что так привлекает ко мне людей с вывихнутыми мозгами, неврастеников, невротиков, психопатов и в особенности евреев? Вероятно, в здоровом нееврее есть что-то такое, что возбуждает еврея, как вид кислого ржаного хлеба.
Я попытался сделать серьезное лицо, но получилось что-то трагическое. В России не нужны печальные лица, там хотят, чтобы все были бодры, полны энтузиазма, оптимизма и жизнерадостности. Для меня это звучало так, будто речь шла об Америке.
Когда они остаются наедине с самими собой в своих будуарах, с их губ срываются очень странные слова, потому что их мир, да и всякий другой, состоит главным образом из грязи и погани, вонючей, как помойное ведро, — только им посчастливилось прикрыть его крышкой.
Когда случалось выпить лишнего, я засовывал два пальца в глотку: у корректора должна быть ясная голова — ведь для поисков пропущенной запятой нужна большая сосредоточенность, чем для рассуждений о философии Ницше. У пьяного воображение может разыграться самым блестящим образом, но в корректуре блеска не требуется. Даты, дроби и точки с запятыми — вот что важно. Но они-то и ускользают от вас, когда голова не варит.
Мое единственное несчастье состояло в том, что я знал слишком много. Это вылезало наружу, несмотря на все мои старания.
Очень трудно разговаривать с человеком, с которым у вас нет ничего общего, и не выдать себя, даже если вы ограничиваетесь односложными словами.
Даже мимолетное воспоминание о ней пронзает меня до мозга костей, отбрасывая назад в ужасную грязную канаву моего безобразного прошлого.
Когда я думаю о том, что она ушла, ушла, вероятно, навсегда, передо мной разверзается пропасть и я падаю, падаю без конца в бездонное черное пространство. Это хуже, чем слезы, глубже, чем сожаление и боль горя; это та пропасть, в которую был низвергнут Сатана. Оттуда нет надежды выбраться, там нет ни луча света, ни звука человеческого голоса, ни прикосновения человеческой руки.
Бродя по ночным улицам, тысячи раз я задавал себе вопрос, наступит ли когда-нибудь время, когда она будет опять рядом со мной; все эти голодные, отчаянные взгляды, которые я бросал на дома и скульптуры, стали теперь невидимой частью этих скульптур и домов, впитавших мою тоску. Я не могу забыть, как мы бродили вдвоем по этим жалким, бедным улочкам, вобравшим мои мечты и мое вожделение, а она не замечала и не чувствовала ничего: для нее это были обыкновенные улочки, может быть более грязные, чем в других городах, но ничем не примечательные. Она не помнила, что на том углу я наклонился, чтобы поднять оброненную ею шпильку, а на этом — чтобы завязать шнурки на ее туфлях. А я навсегда запомнил место, где стояла ее нога. И это место сохранится даже тогда, когда все эти соборы превратятся в развалины, а европейская цивилизация навсегда исчезнет с лица земли.
Можно жить и без друзей, как можно жить без любви и даже без денег — этой, по всеобщему мнению, абсолютной ценности. В Париже можно жить — я точно установил! — просто тоской и страданием. Горькая истина, но для некоторых это, вероятно, наименьшее из зол.
Ад совсем не таков, каким мы его себе представляем.
Какое это, должно быть, удовольствие для садистки — обнаружить рядом мазохиста и перестать кусать себя, убеждаясь в остроте собственных зубов.
Мы начали вместе пляску смерти и меня затянуло в водоворот с такой быстротой, что когда я наконец вынырнул на поверхность, то не мог уже узнать мир. Когда я освободился, музыки уже не было, карнавал кончился и я был ободран до костей…
Здесь, в Париже, человек, бродя по улицам, понимает с удивительной ясностью, что он — полоумный, одержимый, потому что все эти холодные, безразличные лица вокруг могут принадлежать только надзирателям сумасшедшего дома. Здесь исчезают все перегородки и мир открывается перед вами, как безумная живодерня. Конвейер тянется до горизонта, все люки задраены, логика стекает по желобам, и окровавленная тяпка свищет в воздухе. Воздух сперт и прохладен. Это язык Апокалипсиса. Отсюда нет иного выхода, кроме смерти. Это тупик, и в конце его — эшафот!
Колыбель цивилизации — гниющая выгребная яма мира, склеп, в который вонючие матки сливают окровавленные свертки мяса и костей.
Никто не может понять очарования улиц, если ему не приходилось искать в них убежища, если он не был беспомощной соломинкой, которую гонял по ним каждый ветерок.
В этот мир человека выбрасывают, точно грязную маленькую мумию; все дороги скользки от крови, и никто не знает почему. Каждый идет своей дорогой, и даже, когда земля стонет от изобилия, заваленная прекрасными плодами, нет времени, чтоб их собрать; процессия спешит к воротам с надписью «Выход», и каждый одержим истерическим желанием как можно скорее достичь их. Слабые и усталые валятся с ног и топчутся в грязи, но никто не слышит их криков.
Мой мир людей ушел в прошлое. Я был совершенно один, и моими я единственными друзьями были парижские улицы, которые разговаривали со мной на печальном, горьком языке, состоящем из страдания, тоски, раскаяния, неудач и напрасных усилий.
Прощальный взгляд должен был сказать так много, но был всего лишь маской, запечатлевшей эту безучастную улыбку.
И вот я стою под виадуком и тянусь к ней всем своим существом, с отчаянием и с той же необъяснимой улыбкой на губах, которую я натянул, точно маску, на свое горе.
Такая жестокость заложена в этих улицах; это она смотрит со стен и приводит вас в ужас, когда вы внезапно поддаетесь инстинктивному страху, когда вашу душу охватывает слепая паника. Это она придает фонарям их причудливую форму, чтобы удобнее было прикреплят