Пока близкие нам люди живы, мы обращаемся с ними неровно — то со вниманием, то с невольным раздражением. Мы любим их, но их недостатки нам надоедают и нередко затрудняют жизнь. У нас есть свои прихоти и желания, и, если нам становится очевидно, что они идут вразрез с желаниями тех, кто нас любит, мы вступаем в сделку со своей совестью. «Разумеется, — говорим мы себе, — он (или она) будет страдать, но не могу же я постоянно приносить себя в жертву. К тому же я заглажу эту пустяковую обиду, выказав в другой раз побольше нежности».
Строя подобные расчеты, мы упускаем из виду смерть. Но она является в свой срок, и уже ничего не исправить. Тогда-то и наступает время раскаяния. Смерть заставляет нас забыть слабости тех, кто ушел навсегда, оставив нам только запоздалые сожаления. Теперь, когда мы навсегда лишены возможности видеть своих близких, те их поступки и речи, которые прежде казались нам надоедливыми или нелепыми, приобретают особую трогательность и навевают грусть. Мы начинаем думать о том, что могло бы растрогать и успокоить ушедших навеки и не потребовало бы от нас почти никаких усилий. «Ободрить ласковым словом, забежать на несколько минут, позвонить, черкнуть пару строк — и отец целый день светился бы радостью, — думает облаченный в траурное платье сын. — Я же лишал его этого, чтобы побыть несколько лишних мгновений с женщиной, которой мое присутствие осточертело. На все хватало времени: и начальникам писать, и приятелям, но я не мог выкроить время, чтобы написать своему отцу. А между тем я любил его всей душой…»