
Разговоры с Толстым
Cон. За плечами сна, стою я, положив ему руки на плечи. Сон плачет и хочет обернуться, но я ему не даю. Я сам плачу, мне больно и стыдно, словно слёзы — предельная обнажённость души, пол души. Обнажённый, я стою за спиной своего сна, и снится мне странное, страшное, чем-то до боли похожее на мою жизнь. Сумрачный дом. Коридоры темноты, крика и боли. В доме творится какое-то безумие: вместо окон — двери. Закрытые, слепые. На месте внутренних дверей — окна. Дом робко освещён изнутри. Сквозь полосы света из тьмы, в свет мгновенный, и снова во тьму заоконную, бегут с криками, мужчины, женщины и дети. Позади них, за дрожащей листвой плеч, было что-то страшное, невыносимое. Я мельком заметил человека в белой одежде и ножом в руке, похожим на длинное перо, словно обмокнутое в алое. Поддавшись общей панике, страху за жизнь свою, я побежал в сторону дверей, от страха, почти невесомо приподнявшихся на цыпочках сквозняка, над полом, закрыв ладонями лица. В какой-то миг я резко остановился. Сердце, по инерции, сделало ещё пару шагов и с грустью бесконечного, внезапного одиночества, обернулось на меня. Я ощутил смешанное чувство стыда, боли и любви, к тому человеку, чудовищу, от которого все бежали. Дом опустел. В нём была тишина, я и чьи-то раздетые, озябшие шаги в темноте, похожие на сердцебиение тьмы. Возле прозрачной, как бы намокшей небом, двери, спиной к ней, стоял Лев Толстой, с окровавленным ножом в руке. С ножа медленно капало на пол. Казалось, тьма была ранена и истекала кровью, тишиной. Невыносимо и жутко было приближаться к сошедшему с ума, Толстому, но в тоже время, идти к нему было как-то блаженно-легко, как во сне. с горки сна. Я точно знал, что он меня убьёт, но мне жизненно важно было сказать ему, что он не один, не чудовище, и что я рядом с ним и люблю его. Толстой заплакал, повернулся ко мне, как бы желая обнять мою душу, и в тот миг, когда он коснулся души, острый нож вошёл в мою спину, в то место, где могли расти крылья. Окно за моей спиной потемнело, заплакало, и, обняв Толстого, разбив окно спиной, я выпал с ним из окна с большой высоты.
Чем был навеян этот сон? Книгой воспоминаний Толстого? Безусловно. Кроме того, было в ней нечто похожее: Толстой однажды ехал на коне по дорожке и его обругал крестьянин. Толстому стало интересно и важно, почему на него, невиновного, в чужой душе душе затаилась злоба? Он вернулся и по доброму спросил крестьянина об этом. Крестьянин был озадачен: не привык, когда вот так, на зло и гнев, даже мимолётный, отвечают вниманием души и добром. Это возвращение Толстого к человеку, заблудшему и страдающему сыну человеческому, является быть может важнейшим апокрифом Евангелия: человек, в мире без бога, ищет бога и страдает, почти забыв, кто он и для чего живёт. И бог тоже страдает, и ищет человека, а быть может и себя в человеке, и вот, он сам, первый, пропуская мимо сердца мимолётное зло, видя в ним лишь крик боли, не наказывает за него, не проходит мимо, а… возвращается, понимая и свою ответственность за эти слова и крик.
Уверен, что этот миг, крестьянин не забудет и зерно добра прорастёт в его душе. Подумалось странное: а ведь так могли вернуться, обратиться к человеку, и стихии природы, животные милые, которых мы и за людей то не считаем, забыв, что они — неотъемлемая и равноправная часть человечности. А ещё мне подумалось в связи с запоздавшим вегетарианством Толстого: а если видеть в злых людях, что-то от замученных и настрадавшихся животных, не подпускающих к своей боли, человека? Может тогда в любви к животным милым, и есть одна из основ любви к человеку? Просто попытаться увидеть в животных и Человека… Только представьте: идёт человек по парку, задумавшись о своём и грустя; мимоходом, в сердцах, обругивает веточку на дереве и ломает её. А несчастная веточка, лёжа на земле и смотря в голубое, высокое небо, словно князь Болконский, окликает его: зачем ты это сделал, друг? Мне больно. Может… и тебе, больно?
А быть может, мой сон навеян и моей грустной жизнью, словно я что-то важное убил в ней. Возвращаюсь мысленно в прошлое, подхожу к окну… и знаю, что снова умру, но на этот раз, это важное в жизни, чувства, отношения, уже стали как бы частью меня целиком, и потому я… убивая себя же. Толстой вспоминает, как однажды в детстве он выпрыгнул из окна. Просто ради интереса. И что любопытно, он при этом ещё подпрыгнул вверх, чтобы.. было ещё интереснее, выше, таинственней. Похоже на иные наши ссоры с любимыми, правда? Выйти из себя, как из окошка… намеренно прыгнув чуть выше, сделав себе и любимому больно, чуть больше, чем мы могли и хотели. В какой-то миг мне показалось, что Наташа Ростова — это Лев Толстой. Да-да, не Безухов и Болконский, а трепетное и мучительное метание между ними — Наташа.
Когда это метание было, Толстой был как бы живой, а не раздавлен своей идеей, во многом, искусственной. Что же Толстой сделал с жизнью своей? О, укорять его, это глупо, а тем более критиковать глумливо и свысока: он шёл в своей любви по горней тропке и сорвался. Там не все отваживаются ходить. А знаем ли мы, что делаем со своей жизнью? В Толстом поражает порыв сиротливой души, подобно ребёнку, вернуться к какому-то истоку жизни. Словно этот ребёнок в нём — душа, увидела с высоты своего скитания, что станет с этой жизнью без любви, со всей чепухой прогресса, и как в конце всего, душа затоскует по чему-то чистому, любви, которым уже не будет места на руинах земли. Для Толстого, ничего не важно: ни искусство, ни жена, ни природа милая, лишь высшее «я» и бог, словно всё это уже находится в них и шумят листвой сознания. Во время чтения, мне на миг показалось, что Толстой, в своём желании объективности и любви, дошёл до какого-то блаженного аутизма ангела, в том смысле, что ангелы порой искренне не видят страданий людей и боль души человека они могут нежно спутать с красотой дрогнувшей осенней веточки в ночи: встать над материей, истиной, до такой степени объективности и равноправности… о которой так тоскует человек, что самого человека и красоты — уже толком не видно. Они — былинка в общем потоке красоты, которая уже толком никому не нужна.
Любопытный, к слову, апокриф грехопадения. Когда фотографируют звёзды, то фокусировка порой нежно смазывается вращением земли и звёзды выглядят подобием годовых колец на спиленном дереве. Это же делает и Толстой, а за ним, по сути, и нечто в человечестве: нет, запретный плод они не срывают, но… рубят само древо Познания добра и зла. Невесомо, как во сне, плоды падают в цветы и отражённое небо в реке. Плоды вкушает всё то, что любит человек и чем он живёт: милые цветы, рыбы, солнце, змеи в цветах, червячки.. Но любопытно в этом всём то, что Толстой, этот мученик и отшельник познания, истины, отрекаясь ради истины от искусства, природы (не говоря уже о несчастной жене), восхищаясь описанием природы на страницах рассказов Бунина, через миг говорит, что всё это не нужно и скучно, любви даже, что есть какая-то высшая любовь, истина, но вместе с тем он словно бы смутно догадывается, что вся эта шумящая небом листва сознания и жизни — искусство, нежность влюблённых, природа милая, как раз и являет собой ту тайну, без которой всякая истина, словно райские плоды на Древе Жизни, сгорят под солнцем, никому не нужные.
Толстой всё это прекрасно понимает, и этот внутренний конфликт в нём, не менее трагичный, чем у Гамлета. Его молодой друг, Саша Гольденвейзер, играет ему Шопена. У Толстого — слёзы на глазах. Он переживает нравственный подъём такой силы, какая не всегда бывает у него и при чтении Евангелия, и Толстому словно бы стыдно от этого, он смутно догадывается, что всё в мире — сознание и бог, только это нужно припомнить в красоте и добре. Толстой плачет и не может дотянуться душой совсем чуть-чуть до мысли, что и простая гусеница и мотылёк стиха Пушкина, и ненавистные ему опера и балет, каждые по своему, шелестят листвою и небом, молятся богу, а значит и отринув их, можно отринуть и бога.
Толстой в конце жизни — это экзистенциальная трагедия человечества в грядущем, а может, и в настоящем. Эта страстная жадность познания… томление по красоте и добру, равенству и… убийство этой красоты и добра своим разумом, боязнь признать это. Представьте себе художественный ад: Наташа Ростова сидит у окна. Ночь и луна, лунный шелест верхушек тополей. Наташа думает: обхватить бы сейчас колени свои, крепко-крепко, зажмуриться, и полететь.. Но почему у неё на лице блестят слёзы? Почему она обнимает дрожащими руками не колени свои, а вздрагивающие плечи? Почему за её спиной, словно бы постелены её широкие, белые крылья и на них спит, похрапывая, как бы придавив эти крылья, грузный и пьяный мужчина? Весь ужас происходящего в том, что у окна сидит и мечтает уже не озорная и лёгкая, юная девушка, полная надежд и томления сердца, а не менее грузная, чем Безухов, грузная женщина с проседью в тёмных волосах. Она даже мечтой, душой, не может взлететь над окном.
Да, мне на миг представился страшный образ, что тогда, в детстве, маленький Лёва Толстой, прыгнул из окна, вслед за Наташей, чей милый образ горел маленькой звёздочкой в сердце его, и… разбился насмерть, и душа его полетела дальше, мимо цветущей яблоньки в саду, сквозь ночь и шелест планет, сквозь века.. И летит эта душа до сих пор, а вместе с ней летит что-то важное и в самом человечестве, и если не разгадать эту тайну — умрёшь, вмиг разобьёшься, и этот миг угрозы моментального крушения, ещё более невыносим, чем ощущение тёмного холодка револьвера у виска: о нём иногда догадываются влюблённые и поэты. Итак, эта удивительная книга — декорации и хроники падения возвышенного духа человеческого. Не шелест страниц мелькает в пальцах — шелест крыльев, за которые ты смутно стремишься зацепиться, словно бы и ты тоже, падаешь в бездну.
От подруги узнал интересный факт: после смерти (гибели?) Толстого, один американец предлагал его жене, Софье Андреевне, разобрать дом в Ясной поляне и целиком переместить куда-то в Техас. Удивительный, до боли знакомый образ перелётного домика с Элли и собачкой. Вот только в случае с Толстым, подул таинственный вихрь его гения, судьбы, и домик переместился к границе Ада и Рая, оказавшись почти на Луне, где, словно в романе Булгакова, Понтий Пилат, вместе со своим верным другом, собакой, коротает вечность, пытаясь припомнить что-то самое важное, вину…
В «Седьмой печати» Ингмара Бергмана, рыцарь-странник играет на берегу моря и скал, в шахматы, со смертью. За этой игрой решается жизнь близких рыцаря и его собственная, до этого убивавшего так бессмысленно-легко. Изумительно-артхаусный пейзаж воспоминаний о Толстом. Море и скалы заменили прибой цветов и скалы низких облаков тульской области. Вместо смерти — музыка, музыкант, Саша Гольденвейзер, на протяжении многих лет, записывающий эккермановы разговоры с Толстым.
Любопытно, что когда умирала мама Цветаевой, она, грустно сказала Марине: если чего-то мне и будет жаль, так это музыки. Толстой, незадолго перед смертью, тоже пришёл к этой истине, словно бы в ней есть тайна бога и любви: бог, как пейзаж души и истины. Замечательная мысль Толстого: «в музыке есть какое-то очарование тайны, в конце — всегда что-то недоговорённое.» А может и не нужно договаривать истину, бога, душу и даже любовь? Словно они умрут от этого, потеряется чувство всего, желающего обнять целый мир.
Может, в нашем грустном мире есть лишь лунные фазы бога, истины, любви и полнолуние — невозможно? Полнолуние как-то безумно оборачивается сразу — в затмение. Итак. Артхаус Ясной поляны где-то на окраине ада. Режиссёр — Бергман. Сценарист — Достоевский (только он мог придумать такое пронзительное и несчастное создание, как Софья Андреевна). Ассистент режиссёра — я. Окно открыто в небо. Толстой плачет. На книжной полочке сидит его попугай и с робким удивлением, без интонаций, говорит: я всех люблю. Но говорит это на разные лады, словно бы ищет нужную интонацию и не может найти, и получается по разному: Я всех люблю? Я всех люблю! и почти с экзистенциальным ужасом: я всех… люблю!!!
Слёзы на глазах и руках Толстого. Он играет в шахматы с Сашей Гольденвейзером. Свет солнца тихо падает из окошка на музыканта: кажется, что Толстой играет с солнцем и музыкой. Это необычные шахматы. Их сделал несчастный сумасшедший, из хлеба, осколком стёклышка и пером. Странные, мистические вещи происходят в этом доме на окраине ада. Толстой играет в шахматы, слушает музыку… а вокруг творится что-то безумное — жизнь. Толстой вспоминает свою молодость, как хотел покончить с собой, как на Кавказе, удали ради, хотел выехать на ночную дорогу и убить черкеса. И вот, к своему ужасу, он видит у себя в саду — бред, словно явившийся из прошлого: огромный черкес тащит по земле на кнуте, какого-то старика, плачущего и задыхающегося, умоляя Толстого, спасти его. Старик — последователь Толстого. Он что-то взял в саду, почти райском. Без спроса: всё общее же. Это так просто…
К Толстому, в конце его жизни, словно бы приходят из далёких уголков Земли, прошлого, грядущего, и, быть может, даже далёких и таинственных звёзд, самые разные существа: загадочные бесполые создания, над которыми смеялись в детстве и юности. Толстой сострадает им и завидует, вспоминая свои мучительные страсти, часто доходившие фактически до изнасилования. Если бы Толстой оскопил себя в молодости, русская литература стала бы иной. Что стало бы с Анной Карениной? Софьей Андреевной? Бездетная, томящаяся без любви, она… бросилась бы под поезд?
Приходят к Толстому и странные, почти светящиеся в ночи, силуэты — бессмертники. Загадочная секта, представители которой верят, что никогда не умрут, нужна лишь малость: верить в это. Пока что… умирали все. Но это ничего не значит: просто, они недостаточно верили. Приходят скопцы с трагичными историями и художественными историями: жена изменила с братом, и несчастный, с горя… сам себя оскопил и теперь ищет бога, которого почему-то всё нет и нет, словно и бога жизнь однажды отсекла от себя, и теперь жалеет об этом всей тоскою искусства, влюблённости и молитв. Толстому быть может снится в эту ночь, что это он сам к себе приходил: пол в нём, совершил самоубийство, не менее безумное, чем в романах Достоевского. Толстой плачет во сне. Кто-то его робко гладит и уходит: женский силуэт в дверях. Плачет и этот несчастный скопец во сне, но не решается себе признаться в безумии своего поступка.
Известно, что Толстой, уйдя ночью из Ясной поляны, оставил на столике, недочитанную книгу «Братья Карамазовы». Рядом с имением Толстого, таинственным образом, словно мучительный спор с Достоевским, свершается мрачная карамазовщина: была изнасилована местная дурочка. Она забеременела и ходила по людям, собирая хлебушек для ребёночка, толком не зная, когда он родится: может, вечером, может, через 2 года, а может и через 100 лет. Когда ребёночек ворочался в животе, она с ухмылкой говорила ему: ишь, кобель! Когда ребёночек рождался, несчастной, видимо, представилось, что её снова насилуют и она.. задушила ребёнка и потом долго плакала по нём. Толстой вспоминает об этом как о нечто личном, почти со слезами, словно бы перед ним разыгрывается трагедия жизни, словно кто-то изнасиловал когда-то, жизнь, и она, безумная, несчастная, убила что-то прекрасное, чему быть может предстояло стать истиной.
Артхаус выходит из под контроля. Бергмана нет. Он стоит возле несчастной дурочки в лесу, которая плачет и гладит цветы, разговаривает с ними, как с ребёночком. Достоевский снимает на подрагивающую камеру. Крупный план на пол, в комнате Толстого: свет от свечки кричит, но его пока что не слышат. Толстой оглядывается на дверь и видит свою жену, стоящую с флакончиком опиума в руках: грозится убить себя (очередная ссора). Вот она падает на пол и бьётся в судорогах (флакончик не тронут).
Софья Андреевна пишет письма другу Толстого — Черткову, к которому безумно ревнует, подозревая между ними — гомосексуальную связь. Вызывает Черткова к себе на разговор.. жизни и смерти, и грозится убить себя, если он не приедет. Достоевский кладёт камеру на постель, подходит к Софье Андреевне (камера, словно уставшее, раненое животное, боком, одним глазом, грустно смотрит на ноги человека, медленно двигающиеся, словно в высокой траве, и на дрожащий свет на полу) и обнимает её, плачущую. На утро, Толстой отправляется с Сашей Гольденвейзером в лесок. Робкий голос женщины, как бы из бездны: можно и я, с вам? Бледное, как призрак, платье, тихо следует за двумя прогуливающимися в сумраке леса, людьми: белое платье похоже на крылья в тумане (снимает уже не Достоевский. Он лежит в комнате Софьи Андреевне после приступа эпилепсии и бредит. Камера в руках у Эмили Бронте). Но Толстой не замечает, что та любовь и божественное, что он ищет в мире, уже давно находится рядом с ним: безумно любящая его женщина, любви которой он не замечает. Толстой словно бы что-то начинает осознавать. Оглядывается — никого нет. Только Эмили Бронте стоит возле высокого дерева, в русской глубинке, в своём синем платье и снимает на камеру, как два сердца тихо сходят с ума и мучают друг друга: крылья свернули за заросшую сумраком и тишиной, тропинку. Самое пронзительное, до слёз, в этой книге — отношения между Толстым и женой, отношения, поднимающиеся до высот какой-то вселенской притчи о теле и душе, о вечной вражде и любви между ними (это не мои слова. Говорит Эмили Бронте, после «фильма» у неё берут интервью. Сидит за столиком, робко касаясь чудесной книги Толстого «Семейное счастье», и закуривая сигарету, вторую подряд).
Забавно. Толстой нуждался в Достоевском, бессознательно искал с ним встречи и после смерти его, в своих мыслях, и вот, его жизнь на склоне лет, пронизана образами Достоевского: Софья вынашивает план, убить Черткова из револьвера, затаившись за его дверью в ночи. (радиопомехи спиритизма вдохновения: вместе с образами Достоевского, видимо, есть и посторонние «шумы» Бальзака и ещё не рождённой, Дафны дю Морье). А вот Софья Андреевна, сама, опередив Толстого, убегает из Ясной поляны. Толстой за обедом, поссорившись с ней, на слова Софьи Андреевны, слова раненой души: «мне больно и тяжело так, милый..», говорит ей равнодушно: «чего может быть проще? Уходи, поезжай куда-нибудь». Душа и ушла. Душа и красота вообще, покинут этот безумный мир, раньше гибели жизни и мира: они чужие на этой земле. К вечеру, Толстой понял что натворил и бросился за женой ( дрожащая камера в руках Достоевского. Эмили Бронте, бледная, в обмороке, лежит в постели Софьи Андреевны и я за ней ухаживаю, делаю компрессы… и, пока она без сознания, робко признаюсь ей в любви). Искали Софью Андреевну, долго, и нашли обессиленной, прилегшей отдохнуть возле далёкого пруда в высокой траве: так и Болконский, наверное, не смотрел в высокое, синее небо, когда лежал раненый на поле Аустерлица, как смотрела тогда в небо, Софья Андреевна.
Многие страницы воспоминаний, своей искренностью похожи на известную книгу Эккермана — Разговоры с Гёте, и всё же, страницы книги больше напоминают разговоры… в аду. Толстой прямо называет жену — своей болезнью. Однажды утром, поднимаясь в свою комнату, Толстой остановился возле своей дочери, грустно улыбнулся и сказал: «Саша, не обижайся, если я… умру.» Но и сам Толстой был словно бы болезнью Софьи Толстой (любовь — болезнь?). Как только он уезжал, пропадал, она томилась и заболевала. Что случилось в этих отношениях? Какой-то мучительный раскол, расщепивший душу и тело, как порой в ночи гроза, ударив в дерево, расщепляет её на две удивлённые и навек чуждый друг другу половинки. Что случилось в душе Толстого, что истина и любовь, включавшие в свою орбиту, любимую женщину, вдруг противопоставились ей навсегда?
Это невозможно читать без слёз: камерный ад. Время кончилось. Мир давно кончился, и за Ясной поляной простёрся обрыв — в вечность и звёзды, а мужчина и женщина продолжают выяснять что-то главное, отчего зависит тайна бога, жизни и любви: если они не договорятся — мир обречён. Центростремительные и центробежные орбиты души, набирают обороты: уходит то Толстой из Ясной, то жена, и ясно до боли, что они — суть одно существо, как и ясно до слёз, что навязчивое желание Софьи Андреевны заполучить права на издание его книг, суть не что иное, как крик любви: желание быть любимой, прижать к груди если уже не мужа, который от неё отвернулся, но как бы тень тёплых рук его, писавших эти книги, прижать те милые чувства Пьера, Болконского, Наташи Ростовой, страницы с которыми она переписывала своей рукой столько раз: их руки столько раз венчались на страницах романов, преодолевая ссоры!
Толстому снится, по его словам, мерзость и ад: он занимается сексом с какой-то женщиной, выводя из этого заключение, что во сне, нравственная жизнь человека прекращается. Любопытная и знакомая многим из нас схоластика, подстраивания следствия, под причину: свои принципы важнее любой истины. Человек постепенно замещается пустотой своих принципов, пожирающих его. Интересно, читал ли Толстой — «Сон смешного человека» Достоевского? Понимал ли, что любовь, быть может, и есть высший сон, который таинственно снится всем людям на этой грустной Земле? Желая понять «болезнь» жены, Толстой не раз посещал дом для душевнобольных. В одной из палат, он застал женщину, узнавшую его: Лев Толстой, Толстой! Приблизившись к нему с озорной улыбкой, она задрала платье, оголилась, и.. стала делать «неприличные до мерзости, движения». Толстой тут же убежал. Вам смешно? Это реальная трагедия… человеколюбия, её искусственности, придавившей Толстого. Представьте на месте Толстого в этот миг, Достоевского или даже Христа. Убежали бы они, прикрывшись ложной моралью, или же подошли к несчастной женщине и обняли её, выслушали, о чём болит её душа? За год до смерти Толстого, Софья Андреевна, к его ужасу и даже, рыданию, делала несколько попыток… заняться с ним любовью.
Но Толстой слеп. Он не видит крика души и любви. Он ищет любовь и бога в мире, оставляя жену сходить с ума от одиночества, что всё это время, любовь была рядом с ним. Может, любовь вообще не нужна в этом мире? Достоевский писал, что ни одна истина и счастье человечества не стоят единой слезинки ребёнка. А любовь? Здесь, на Земле, мы знаем любовь, в возрасте ребёнка, ещё не расправившую крылья. Ночи одиночества и постель, застеленная светом далёких звёзд и тишиной. Вот чем стала любовь в Ясной поляне. Для чего нужен такой «бог», истина, если… любовь сходит с ума в одиночестве? Чем Толстой коснётся бога, истины, пройдя к ним, века? Нечем уже будет коснуться. Не в муке ли тогда и слезах, он обернётся из просиявшей пустоты, на любимую свою, поняв что-то главное?
Софья Андреевна чем-то напомнила мне Офелию. И как Офелия, после ухода Толстого, она бросилась в пруд, желая умереть, и, быть может, умерла, ибо на той самой станции, на которой уже больной Толстой приехал на том самом поезде, на котором ехала Анна Каренина, он лежал в постели и бредил о боге и любви, а за окошком, бледным мотыльком, мелькали руки и лицо Софьи Андреевны, которую он просил не впускать к себе. Одними из последних слов его, были: хочу… Соню. Но те, кто был возле него, так и не поняли, чего он хочет: соду, или Соню. Вот так вот, на пороге смерти, смешалась жажда тела и души, и люди не поняли, кто с ними говорит: душа, или тело. И лежал в тесноте сумерек в одинокой и чужой постели, уже не печальный и бесприютный, умирающий гений, а словно бы само человечество через сотни или тысячи, лет, и словно раненый ангел, смотрела не в синее и высокое небо князя Андрея, а в низкий и бессмысленный потолок, с пауками и мухами, проявившихся будто из сна одного из героев Достоевского, об аде. А что может спасти в аду? Любовь...






































