Лукич, отдуваясь, разлил из фляжки заначку себе и Мухе поровну:
– Давай помянем их, доча! Всех разом. Царствие небесное!
Выпили не чокаясь, Лукич до дна, Муха – один глоточек.
– И кто ж меня заговорил? – спросила она, утирая с губ спирт рукавом гимнастерки
– Да в том и дело: никто! Тут все проще и хуже! – Лукич в затылке почесал, похрустел луковицей. – Изъян в тебе есть, доча. Изъян капитальный. Нет в тебе злобы на жизнь нашу скотью.
– Чего-чего? – Муха зевнула.
– Того. Ты вот признайся: злишься на них, на офицеров? Обижаешься хоть вот столько? – он кончик мизинца показал.
– За что, Лукич?! – Муха испугалась. – Господи, да за что? Ведь война же, бляха-муха! Что же я – не понимаю? Все понимаю, конечно… Раньше, может, и злилась, не помню. А теперь – как не чувствую, что ли – и сама-то не пойму. Как разберешься тут? И как же мне на него, дурачка, злиться, когда он передо мной – чистый ребенок, даже хуже – сосунок! Они же, некоторые, даже раздеваются догола, как перед доктором. На лопатки его голые поглядишь, на бугорки-косточки – всего его жалко! Ведь каждый день почти что пули летают, осколки, бомбы, мины, а он-то на самом деле совсем голый, ни одной детали даже нет металлической или хотя бы из аллюминия, – ведь так? Только гимнастерка сверху – а разве она защитит? Глупо это, что ли, не пойму я никак. Вот раньше, говорят, на войне в латах воевали, в кольчугах, и котел такой на голове, лучше каски в сто раз, надежней, – хотя ни минометов еще не было, ни даже нормальных пушек, только мечи да сабли. А теперь напридумывали разного динамита, а человека голым оставили – вот чудаки! Я так всех и вижу – голыми под одеждой. Иногда даже колотун разбирает на некоторых глядя – до чего они голые там. Причем когда мне на него смотреть слишком уж холодно, я уж знаю: этому тоже скоро конец, совсем скоро.