
Ниоткуда с любовью
«Бабушка для внука перепечатывает на машинке «Войну и мир» - внук ничего, кроме самиздата, не читает» Несвежий анекдот
Пока под крылом самолета разминает связки тайга в надежде перешуметь враждебные вихри — в самом самолёте, в небе то есть, начинается роман: встречаются, значит, два одиночества, командированные в вечно мёрзлый Заалайск, и одно другому говорит: «А журнальчик «Дружба» не одолжите ли почитать, бо стишки меня в нём растрогали про оленей утром ранним?» А другое взаимно растрогалось, поражённое столь редким поэтическим чутьём и волею фатума в пересечении судеб, ведь оно само эти стишки и написало, хоть формально и перевело с неведомого языка малых инородцев — и давай первому руки целовать, потому как призвание без признания тоскует смертно, и кто-то же должен сказать поэту: «Ты есть». Первое поверещало в ужасе для порядку, но потом раскинулось навстречу всей широтой — не сузить бы — русской души, а второе сконфузилось, но ничего, притерпелось — оно еврейское. И стали они дружить народами: пить армянский коньяк, любить литовскую женщину, презирать чукотских акынов и советских вождей, решать датский вопрос — между быть или не быть выбирая выпить ещё коньяку и обсудить был или не было Шекспира, допустим, ну и всё же: достойно ли склоняться. В результате еврейское посадят за тунеядство, а русское — печень.
Я по инерции взяла не самый верный тон — ну так и меня обманули: написанный в дремуче-безвременные семидесятые по мотивам кукурузно-бульдозерных шестидесятых, роман Феликса Розинера — советского инженера, само собой поэта, самодеятельного музыковеда и третьей волны сёрфингиста в сторону обетованного Израиля, - на подступах позиционируется как острейшая диссидентщина, пылающий светильник, в очередной раз оказавшийся под кроватью не по воле автора, а по причине нестерпимости лучей правды для кротовьих глаз приспешников увязшего в застойном болоте режима. Роман, мол, о судьбе истинного творца, одержимого такими неотвязными музами, что никаких эриний не надо, заведомого аутсайдера в своём безгранично ограниченном отечестве, вынужденного отказываться от себя, от своего имени, ультразвукового певца вечности, чьи слова надёжно глушатся повсеместной полуграмотной бюрократической риторикой, канцелярским волапюком и голосистыми одами на тезоименитство очередного тирана и юбилей заполярного колхоза «Светлый путь», непризнанного гения, вытесняемого во тьму внешнюю жирными локтями самоуверенных бездарностей, лицемеров, пошляков, слабаков, приспособленцев и подлецов всех мастей и калибров. Что же помешало ему, этому роману, оглушительно выстрелить, застолбить пьедестал под нерукотворный памятник, быть любезным народу, приобрести то есть хоть какую-то известность, а не только мифологическую нобелевскую премию из википедии? Что за технологию стелс применил к нему коварный рок в коллаборации с избирательной памятью потомков — ху из некто Розинер, а?
Очевидный ответ про тоталитарную машину смерти с голубым огоньком, людоедскую цензуру и невозможность с таким крамольным материалом дойти до читателя в нераздавленном виде проторенной дорогой многотысячных тиражей — отметается. Пепел Венички стучит в сердце, в котором и для Горенштейна нашлось место, Солженицын не даст солгать: Стругацких тоже предкам приходилось порой по машинописным стружкам собирать, компетентный во всех вопросах Станиславский привычно суфлирует: «не верю» - раз, самиздатовские тексты ещё как становились хитами, даже если не провоцировали немедленно выпить, два — сказано же, пусть и по другому поводу был тост: «входите тесными вратами, если не верблюды», три — правду подсказывает Константин Сергеевич — в непризнанных гениев я тоже не верю, пусть даже эти скромники пишут не про себя, а про собирательного Бродского всея Руси.
Найти среди наследственных антресольных артефактов и гнутого фамильного алюминия чистой воды бриллиант, по чистой же случайности или же коварному умыслу затаившийся в паутинистом углу — шансы пренебрежительно малы, зато хорошую крепкую вещь, совсем чуть тронутую ржавчиной, но вполне годную в хозяйстве — запросто. Книга Розинера такая и есть: незамысловатая, честная, добротно сделанная, надежно склеенная по кускам из вроде бы отживших своё, но по-прежнему работающих романных конструкций, обаятельная, местами душераздирающе трогательная — не в последнюю очередь потому, что ощутимо кустарная. И хоть я и разучилась хвалить что-либо без гомеопатической (а порой и лошадиной) дозы гадючьего яда — похвалить её стоило бы. Тем более, что желчи там, внутри, хватает своей. А ещё иронии и жалости, стихийной, бессистемной начитанности, доморощенных сентенций, замыленных школьной программой цитат, блаженной романтики, вымечтанного фрондёрства, да, нежности и безнадёжности. Чего там нет — так это непримиримого социального пафоса борца с системой, граничащего с идиотизмом бесстрашия лазутчика за рамки допустимого советской литературой — как в случае, например, с аксёновским «Скажи изюм», где вся жизнь свободного художника сосредоточена на том, чтоб товарищу майору язык подлиннее показать. А ещё там совсем нет стихов: мы, конечно, узнаем, сколь благотворное или раздражающее действие оказывали строки Арона-Хаима Менделевича Финкельмайера на особо чутких современников, но автору придётся верить на слово, удивляясь непритязательности вкусов, — потому как «не спотыкайся, загнанный олень...» с дальнейшей рифмой «недолгий день», может и достаточно романтическому красавцу из патентного бюро тов. Никольскому, чтоб его сознание «разом осветилось», но для внятной прозы про поэзию — маловато будет. Потому как книга эта не про то, как еврей становится литературным рабом у чукчи, не про поэта в тисках тиранической власти и омуте неустроенного быта — она именно что про поэзию: как каинову печать, как агасферово проклятие, под которым ни при каком общественном строе — пускай и самом распрекрасном — никакого счастья не видать — его на свете нет. Поэт — не усталый раб читающей публики, но своего дара, и отказаться от него, обменять на покой и волю, нельзя — не будет тебе тогда ни того, ни другого, ни третьего. Выкуси. И остаётся единственный путь, требующий мужества отречения, от поэзии — в никуда.
«В идеале своём поэзия жаждет отсутствия слова. Музыка — тишины. Живопись — белого листа. И я подхожу к пределу, где должен умолкнуть»
Античную эту драму предлагается разглядеть за подробными живописными флешбеками в местечковое черкизовское детство, вываливаемыми в виде пухлых рукописей на случайного собутыльника, за вставными номерами про любовь с рыжеволосыми и пылкими женами дипломатов, чреватую бомбейскими развязками, за бесконечными, сбивающимися на многоточия, разговорами за полночь, за натужным гусарско-байдарочным юмором и мушкетёрской дружбой, за почти классическим русским романом с признаками вырождения по причине изолированности. За галереей сатирических портретов — вождей, мэтров, официанток с золотыми зубами и официантов с золотым сердцем, за гирляндами высокопарных слов. За повседневным юродством — в стоптанных ботинках, с кружкой тёплого осевшего пойла, на чужой коммунальной кухне или в богемном Прибежище. За умножением банальности на банальность, за точной наукой отличать говно от говна, за стилистическими метаниями Розинера от почти Бунина до невозможно Сорокина: финальные письма ссыльного и почти перевоспитанного Финкельмайера болезненно напоминают окончательный поток не существующей пока тридцатой любви Марины — и сразу перестают, потому что финальный заезд чукотского акына на оленях должен макабрически отзеркалить окончательное фиаско сына турецкоподанного, а отношения главных героев — быть очередной вариацией на тему: сошлись вот лёд и пламень и что из этого вышло. Или не должен. Или не быть. Все совпадения случайны, да и Бродский ненастоящий - это и эллину, и иудею понятно. Но драма-таки просматривается отчётливо — как муха в янтаре (или на дне пивной кружки). И остаточные ощущения можно описать одним словом — горечь. Не то чувство, с которым хочется просыпаться, и уж точно не тот текст, после которого просыпаются знаменитым.
«Скажи, почему я так гнусно трезв? И ещё мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?»






































