В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий... Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета... Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники, -- голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.