Рецензия на книгу
Kallokain
Karin Boye
Courier23 сентября 2024 г.Антиутопиям не хватает каллокаина, или cogitationis poenam nemo patitur
Мы живём под всё более строгим контролем, но это порождает у нас не чувство уверенности, как мы надеялись, а боязнь. Вместе с боязнью растёт стремление наносить удары тем, кто окружает нас. Общеизвестно, что, когда дикий зверь, ощущая опасность, видит, что ему некуда скрыться, он бросается в нападение. Когда страх обволакивает нас, нам не остаётся ничего другого, как нанести первый удар. Ах, как трудно, если не знаешь, куда бить…И достоинство, и недостаток большинства антиутопий — скрупулёзное внимание к мироустройству.
С одной стороны, проработанная вселенная — это здорово, потому что благодаря красочным описаниям и продуманному контексту удаётся погрузиться в повествование с головой. Ты чувствуешь, что изучаешь совершенно иную эпоху, совершенно иные нравы, совершенно иное наследие так, как если бы ненадолго стал археологом, путешественником, историком и при этом избрал в этом опыте всё самое лучшее и избежал скучное и невыносимое, что не относится к излюбленному пункту «Интересные факты».
С другой стороны, такая, казалось бы, увлекательная проработка зачастую идёт в ущерб детализации человеческой природы. Уставившись на пышные и устрашающие декорации, читатель, да и сам писатель, перестаёт придавать значение тому, какую жертву приносит повседневность, чтобы этот фантастический мир создать.
Конечно, всегда приятней следить за историей исключительных людей и от случая к случаю то удобно ассоциировать себя с проявлениями «своих-чужих» лучших качеств, то сваливать всё нежелательное в одну кучу «Да это же художественная выдумка, причём даже не моя!». Всё-таки неслучайно творчество может выступать и в качестве рупора эскапизма.
Тем не менее жанровый фокус лишь на одном своём аспекте лишает повествование глубины — к которой, как ни иронично, антиутопии по своему существу и стремятся.
Каким образом культовые дистопические романы оказываются вправе критиковать бюрократию, политические режимы, технический прогресс, искусственность, власть, людскую «низменность», контроль, эгоизм, несвободу, да даже саму личность — при этом даже не пытаясь обратиться к трагедии маленького человека, на месте которого действительно может оказаться каждый из нас? Не пытаясь узнать того, кто всему этому окружающему насилию и подвергается?
Мне кажется огромным упущением тот факт, что формула большинства антиутопий склоняется к сухому пережёвыванию: «Условно „чужеродное“ N — это плохо, а сохранение человечности — хорошо», при этом не задаваясь вопросом, а что же эта высокочтимая человечность из себя представляет. Как будто моральные ценности в каждой точке Земли одинаковы и ясны с полуслова. Как будто тоталитаризм, зачастую изображённый в сюжетах таких произведений, — дело рук «порока», не относящегося к «истине», а деградируя, мы насовсем лишаемся облика человеческого. Как будто живой ты или нет — тема для раздумий сугубо жанра о развившемся искусственном интеллекте, но не более того.
И «Каллокаин» Карин Бойе тем и ценен, что вместо извечной борьбы с чем-то «выше» или «вне» человека предлагает человека самого — каково ему справляться с окружающим его безумием, каково — в самом сердце — быть марионеткой идеи, каково, даже не подозревая об этом, каждый день преодолевать эту жертву внутри себя?
Наверное, можно было бы в качестве примера привести в некоторой степени избитые отрывки о том, как Лео Калль, главный герой, и его команда устроили эксперимент и спровоцировали поток доносов случайных людей на их же близких:
«Дело в том, что мы хотели заполучить тех лиц, кому мужья и жёны — наши штатные испытуемые — должны были рассказать о своём мнимом проступке. Все, кому доверялась эта тайна, сами становились соучастниками преступления.
<…> Ситуация принимала весьма неприятный оборот. Когда мы с самого утра позвонили в полицию, оказалось, что девять человек из десяти уже прислали доносы на своих мужей и жён».
«Жёны и мужья всех наших испытуемых тут же обращались в полицию; мы ежедневно получали их доносы целыми пачками».Можно было бы привести лишённые сострадания мысли самого Лео, его отношение к этим доносам:
«Итак, хорошего мало. То есть я, конечно, должен признать, что был даже слегка удивлён и той преданностью Империи, и той оперативностью, которую проявили эти девять человек, — само собой, тут можно было бы только радоваться, если бы… если бы всё это не вредило эксперименту. Опыт необходимо было повторять. Требовалось хотя бы несколько раз получить бесспорный результат…»
«А ведь скольких трудов стоило найти среди жертв-добровольцев женатых и замужних! Последний раз нам пришлось ждать целых три дня, пока их набралось несколько человек».И даже порассуждать об этом — но последнее я делать всё же не буду. Излишне внимая к таким фрагментам-оболочкам, забываешь проверить нутро.
И в данном случае под «нутром» я подразумеваю ответы, получаемые в ходе экспериментов, на извечные вопросы. Что именно говорят люди под воздействием препарата-сыворотки правды? Как угнетающие реалии сказываются на их образе мышления? Как то, что мы говорим, отличается от того, что мы делаем, и почему? Возможно ли одиночество в близости?
Скажу честно, поначалу я относилась к роману Бойе с опаской (да, даже несмотря на то, какая же клёвая задумка — изобретение сыворотки правды при тоталитарном устройстве общества!) — многие антиутопии я перечитала, и многие того не стоили. А когда повествование о судьбе Лео только началось, меня и вовсе настолько напугала прямолинейность жанровых клише, что я уже перестала ждать от всей работы чего-то серьёзного. И, к счастью, мои «недоожидания» не оправдались.
Уже при первом применении каллокаина я подумала: «Невозможно придумать лучше того, что сказал №135 из Службы жертв-добровольцев». Самый первый эксперимент проводился на нём, волонтёре с рукой на перевязи. Учитывая его состояние и многие мрачные детали, свидетельствующие об особенностях его работы (например, тот факт, что добровольцы обычно выглядят на десять лет старше, чем есть на самом деле), вполне логично предположить, что ведущим мотивом его исповеди станет утомлённость.
И в некоторой степени №135 поначалу таким себя и продемонстрировал:
«Испытуемый, этот высокий, крупный мужчина, начал жалко всхлипывать».Он несчастен. И за этим несчастьем и скрывается, и бурлит целая гамма чувств, необязательно совпадающих с усталостью или чертами героизма избранной профессии.
Он ненавидит свою работу за то, что она отобрала у него возможность быть надёжным и иметь семью, и женщин — за то, что отношения с ними ему недоступны, и учёных, проводящих опыты над такими добровольцами, как он, — за то, что те могут после смены спокойно вернуться домой и всё ещё оставаться целыми и нужными.
В нём постоянно царит страх, причём он даже сам не представляет, почему тот так сильно им овладевает. И у этой тревоги нет виновника — да и какая разница, боится он эксперимента, ран, боли, последствий или того, что о нём скажут другие? Каждый день — неизвестность, определяемая лишь очередной расплатой за пережитое.
Он жаждет смерти в своём безвыходном положении и всё думает о том, когда и как его провели — убедив, что страдания добровольца возвышенны. И самое трогательное и страшное в его рассказе — тот факт, что в его жизни всё-таки было что-то светлое и оправдывающее все мытарства. То, как он описывает единственное тёплое за все годы воспоминание, заставляет задуматься над собственными сожалениями и смыслом существовать дальше.
«Всюду только и слышно было: Служба жертв-добровольцев. Доклады, фильмы, разговоры — всё только Служба жертв-добровольцев. Потом в первые годы я ещё думал: да, это правда великое дело. И мы пошли и записались. Вы бы посмотрели тогда на моих товарищей. Как будто это были не люди из плоти и крови, а святые. Вы понимаете, лица… Как огонь… В первые годы я думал: мы пережили нечто такое, чего никому из обычных смертных не дано пережить, и вот теперь мы платим за это, но мы в силах, мы можем платить после того, как видели такое… Но теперь мы уже больше не в состоянии. Я не в состоянии… И это воспоминание уходит от меня всё дальше и дальше, и я не могу его удержать. Раньше оно ещё иногда возвращалось, само по себе, когда я о нём не думал, но теперь каждый раз, как я пытаюсь его вызвать — а я должен его вызывать, иначе зачем вся моя жизнь! — так вот, когда я пытаюсь его вызывать, оно не приходит, оно прячется всё дальше и дальше. Наверно, я сам погубил его тем, что вызывал слишком часто. Иногда я не сплю, лежу и думаю: а что, если бы у меня была обычная жизнь и я снова пережил бы это великое мгновение или что-то другое прекрасное сопровождало бы меня всю жизнь, чтобы она снова обрела смысл, — словом, чтобы этот миг не остался где-то там, в прошлом? Вы поймите: человек не может весь остаток своих дней жить одним давно прошедшим мгновением. Ни один человек этого не вынесет. Но ведь всё равно стыдно. Стыдно предать единственный стоящий миг жизни».Потом, когда меня впечатлило применение каллокаина, коснувшееся жены безымянного добровольца, я вновь подумала, что нельзя сделать посыл сильнее, чем он уже есть. Вся преисполненная страха и недоверия, бледная женщина годами изводила себя мыслями о том, как боится мужа и как он, должно быть, боится её. Как много между ними оставалось невысказанного, непонятого, незнакомого. Как много потрачено времени на глупое отчуждение.
И вот, благодаря эксперименту, она получает самый ценный подарок — доверие: её муж признаётся не кому-то, а именно ей, в своём шпионаже, тем самым показав, что он её не боится, что он видит её как равную, что он посвящает себя ей через эту близость, что его честность с ней сильнее страха:
«Я теперь понимаю, что, когда вчера вечером он говорил со мной, он уже знал это. Я никогда этого не забуду. Того, что он посмел. Я бы никогда не смогла. Но я буду всю жизнь гордиться тем, что он решился, и всю жизнь я буду ему благодарна. Теперь мне есть для чего жить — я должна когда-нибудь отплатить ему тем же. <…> Я тоже теперь буду всем с ним делиться. Мы поймём друг друга. Мы будем всё делать вместе. С ним мне нечего бояться. Он ведь не побоялся меня! <…> Нам легко будет вместе. Вы представляете себе только — я его боялась. А он меня — нет. Раз он смог заговорить со мной об этом! У него нет никаких причин бояться меня. И никогда не будет. Никогда».И то, как эта женщина буквально светилась от счастья из-за того, что супруг просто ей открылся, впервые за всё время, кажется таким драгоценным, искренним, лучезарным. Её уязвимость хочется сохранить и лелеять.
К сожалению, даже что-то такое поистине важное и надёжное разбивается вдребезги о мир Карин Бойе.
«От неё исходило спокойствие, какое бывает во сне и какого я сам не испытывал уже давно. Она стала такой, потому что поверила в другого человека, в своего мужа, а ведь он предал её, предал с самого начала, так же, как она, сама того не ведая, сейчас предала его. И недавнее спокойствие и теперешний её ужас — всё было обманом, таким же, как мнимое преступление её мужа. Я вспомнил о миражах — о пальмах, оазисах, родниках, которые возникают перед людьми, заблудившимися в пустыне. Бывает, что несчастные падают на землю, лижут корку солончака, думая, что пьют из ручья, и в конце концов погибают. Нечто подобное случилось и с ней».И вот как будто хуже быть не может от той действительности, известной всем, кроме окрылённой испытуемой, так главный герой ещё и выбрал стереть улыбку с её лица (пусть и руководствовался он честностью — но не через призму чести) и раскрыть, что всё то мгновение, ценное ей, было не больше, чем просто фикцией, односторонней любовью.
«— …Вы говорили о доверии — в действительности никакого доверия не было. Ваш муж действовал по нашему приказу.
Кажется, она снова была близка к обмороку. Но в следующую же минуту овладела собой и выпрямилась. Мне больше нечего было ей сказать, но я не мог отвести от неё глаз. Невысокая и хрупкая, она неподвижно стояла посреди комнаты, вся напрягшись и словно окаменев, — какой контраст с недавней счастливой уверенностью! Сейчас она вызывала во мне только сострадание. Я знаю, это было постыдной слабостью, но я больше не мог. Я забыл о начальнике полиции, о Риссене. Меня всего захлестнуло какое-то непонятное чувство, мне хотелось сказать ей, что и я испытывал нечто подобное, что и мне бывало тяжело».
Мне становилось жутко от одной её реакции. Именно разбитое и полное неясности молчание пугает больше прямолинейного всплеска горя. Когда запущенный внутри кого-то процесс можно вообразить огромными масштабами, но так никогда к нему и не прикоснуться взаправду, не узнать наверняка, не воспрепятствовать начинающейся внутри другого очерствелости, не унять свою тревогу.
«Её муж немного погодя сообщил мне, что жена чувствует себя нормально, только стала несколько более замкнутой. Впрочем, по его словам, она всегда была нелюдимой».Ну серьёзно, что может добить больше, чем история этой женщины? Она кажется ещё более болезненной, чем несчастье №135, пусть и сравнивать чужое горе не имеет смысла. И вот что же можно оставить напоследок? Что такого особенного в жизни даже того же главного героя должно произойти, чтобы читатель пришёл в полное смятение?
И эта градация, наконец, потрясает, когда подбираешься к самой кульминации. Должно быть, для других прочитавших «Каллокаин» ею станет допрос Эдо Риссена, которого так не мог вынести главный герой на протяжении всего повествования, но в моём понимании апогеем стало откровение Линды, жены Лео Калля.
Сотню страниц протагонист пытался убедить себя, что его брак обречён. Что супруга втайне ненавидит его, что она хладнокровнее него и может его с лёгкостью осудить, пристыдить, унизить, что возможная близость с ней куда вреднее вражды:
«Многие считают любовь устаревшей выдумкой романтиков, но я боюсь, что она всё-таки существует и с самого начала в ней заключено нечто неописуемо мучительное. Мужчину тянет к женщине, женщину — к мужчине, но с каждым шагом, который приближает их друг к другу, оба как бы теряют какую-то часть своей души; человек надеется на победу, а сам терпит поражение. Это чувство появилось у меня ещё во время моего первого брака… <…> Но с Линдой это стало просто кошмаром, хотя тогда я ещё не догадывался, что причина кошмара именно она. У меня возникало иногда такое ощущение, словно я стою среди тьмы, освещённый лучами прожектора; его сверкающий глаз направлен прямо на меня, мне стыдно, и я, извиваясь, как червяк, пытаюсь спрятаться. Лишь много позже я догадался, что виной всему Линда. С ней я чувствовал себя пугающе беззащитным; мне постоянно хотелось забиться куда-то в угол, спрятаться, а она оставалась неизменно загадочной, сильной, да, чуть ли не сверхчеловечески сильной, она бередила и тревожила меня, а эта её загадочность… о, она давала ей ненавистное преимущество. Когда её губы вытягивались в узкую красную черту — нет, это нельзя было назвать улыбкой, радостной или насмешливой, скорее это напоминало натянутый лук, — а глаза становились неподвижными, меня пронизывала дрожь ужаса. И в то же время меня тянуло, неодолимо тянуло к ней, хоть я и сознавал, что никогда она не раскроет мне свой внутренний мир. Должно быть, это и есть любовь, когда в отчаянии безнадёжности один человек крепко держится за другого и, несмотря ни на что, ждёт чуда».Он так часто думал о Линде, при этом совсем ничего о ней в действительности не зная, что стал придумывать сообразные своим страхам легенды. Например, ту, которая лейтмотивом пронесётся через весь роман, — о том, что жена любит не его, а ненавистного ему Эдо, будто тот может быть чем-то лучше него, будто тот может дать что-то, чего не может сам Лео.
«Мысль о том, что Линда тайно сочувствует Риссену, стала для меня нестерпимой».Эта ревность порождала за собой ещё больше проекций и ещё больше — тревоги, пока, в конце концов, не привела к тому, что Лео воспользовался своим привилегированным доступом к каллокаину и насильно применил его на Линде. Его волновал только один вопрос: любит ли она Риссена? Может, горе-муж и объяснял свои мотивы тем, что опасался, что если Линда дорожит Эдо и узнает о доносе на него, то она непременно Лео отомстит, на деле он всё же боялся стать виноватым, тем, кто собственноручно навредит как Линде, так и вследствие самому себе, заботящемуся о ней.
И после инъекции она заговорила — но совершенно не о том, о чём думал сам герой. Вернее, его мысли в какой-то мере она разделяла — просто те далёкие, с первых страниц, о привязанности к их детям. Рассказала она и о том, что любит и ненавидит мужа — потому что хочет, но не способна с ним поговорить о том, что гложет, потому что он не может стать для неё опорой, потому что он оказался совсем другим, не таким, каким она его себе представляла, потому что она тоже боится его презрения и потому что все они безмерно одиноки:
«Я ненавижу тебя за то, что ты не можешь спасти меня от всего этого».И допытывающие вопросы Лео об Эдо не значили для неё ничего. Она любила мужа и думала только об отношениях с ним. И если хоть одна мысль о Риссене её и беспокоила, то только о том, почему ни она, ни Лео не могут быть хоть сколько-нибудь стать похожи на него в его бесстрашии.
Ещё больше, наверное, добивает в откровениях Линды и то, что спустя время она осмелилась поговорить ещё глубже и честнее — и уже без злополучного каллокаина. В нём теперь не было нужды. И весь её монолог был посвящён тому, каким на самом деле тяжёлым был её путь, который она всё это время разделяла с Лео в молчании. О том, как не принимала себя из-за общественных ожиданий, как переносила свои ожидания на детей, как научилась воспринимать себя больше, чем просто хранилище для будущих мужчин, как возымела, казалось бы, преступное чувство обладания:
«Хотя наследственность имеет большое значение… <…> несмотря на это, я понимала, что его личность будет складываться прежде всего под влиянием руководителей детской площадки и Унгдомслэгер, их собственного примера и принципов воспитания. Но я всё время замечала в нём занятные чёрточки, унаследованные от тебя или от меня. Он морщил нос, и я думала: „До чего забавно, ведь точно так же делала я, когда была маленькая!“ И я ощущала себя как бы частицей своего сына. <…> Я замечала, что он смеётся так же, как ты, и это переносило меня в твоё детство. А его манера вертеть головой и ещё форма глаз… <…> „Это значит, — думала я, — что он наш… — И добавляла с сознанием вины: — Сын“».С годами весь этот опыт позволил ей осознать, что в самом деле значит родить ребёнка. Ты ни машина, ни ревностный собственник. И это явление — происходящее одновременно не из-за тебя, но и благодаря тебе. Мне особенно нравится, как она в конце концов описала это своеобразное таинство:
«Я была как цветущая ветка… я ничего не знала о своём стволе и корнях, но чувствовала, как из неведомой глубины поднимается сок…»И эту связь, возникшую между Линдой и Лео в ту секунду, невозможно описать, не беря во внимание то, через какой реалистичный и живой личностный рост прошёл главный герой к тому моменту и всё ещё его проходил. В принципе роман «Каллокаин» уникален среди других антиутопий тем, что показывает, как сильно порой даже самые маленькие мелочи влияют на нас, меняют нас. И, наблюдая за путём Лео Калля, ты обращаешь своё нутро к ещё одному вопросу: является ли счастье настоящим в неведении или невежестве?
С самого начала Лео Калль демонстрировал себя холодным, отвергающим, осуждающим — именно таким, каким представлял всех вокруг, неосознанно пытаясь от них защититься:
«Его дружелюбие я встречал весьма сдержанно. Кто знает, что ему от меня в действительности нужно? Я не хотел тешить себя ложными надеждами».И он, в отличие от многих других протагонистов дистопий, сразу безоговорочно верил во всё то, что ему внушали с детства, не сомневался ни в одном из пропагандистских постулатов и делал всё возможное, чтобы его Империя расцветала:
«Мысли, чувства больше не будут принадлежать нам одним, наконец-то будет покончено с этой нелепостью! <…> Ведь из мыслей и чувств рождаются слова и поступки. Так как же они могут быть личным делом каждого? Разве каждый человек не принадлежит Всемирной Империи целиком и полностью? Кому же, как не Империи, должны тогда принадлежать его мысли и чувства?»Впервые автор антиутопии захотел понять образ мышления своего персонажа. Захотел не сделать того заведомо похожим на себя — такого догадывающегося обо всём хорошем и плохом, такого имеющего опыт, который иметь не должен. А сделать самым обычным, ограниченным той реальностью, которая была ему с младенчества продиктована, вникнуть в жизнь того, на кого целенаправленно льётся пропаганда, того, кто ей в итоге доверяет.
И Лео доверяет и корит себя за свою неидеальность, за то, что может быть человеком, имеющим грани, а не просто выступать как только хороший или только плохой солдат. Он, как и Линда, тоскует по детям, и ему тяжело отрывать родное от сердца:
«Я боялся даже представить себе тот день, когда и Марил, и Лайла уйдут от нас и мы будем встречаться с ними лишь два раза в неделю».И, даже считая себя «слабым и мягкотелым» за это, даже сопротивляясь принятию своей природы, он всё равно был не способен избежать искренние чувства, просто существующие как часть каждого человека. Особенно примечательным это становится, когда Лео, по-прежнему не сомневаясь в ценностях государства, всё равно не смог остаться в стороне и заступился за несчастную мать, которой суждено было навсегда расстаться со своей дочерью и на которую и без того оказывалось сильное общественное давление.
Сам того не ведая, он выбрал в качестве оправдания истину, препятствующую внушаемой чужеродности:
«Мы можем только восхищаться, когда мать с дочерью или товарищ с товарищем прощаются легко и радостно, с блеском в глазах и криком ликования на устах. И наше восхищение не уменьшится оттого, что за этой радостью мы почувствуем глубоко спрятанную, мужественно преодолеваемую скорбь. И может быть, именно эта выдержка, это самообладание и борьба с самим собой особенно достойны нашего преклонения, ибо тут-то и таится самая большая жертва, которую мы приносим Империи».Важно отметить: он тогда ещё доверял идеалам своего государства, но при этом он всегда оставался обычным человеком в ловушке обстоятельств, переживал и чувствовал, разочаровывался и мечтал.
Можно сколько угодно помещать себя в рамки, из своего «квадрата» вырезать треугольник, лишь бы угодить другим, но от того, что живёт в тебе, что созревает, не убежать. И чем сильнее оно сдерживается, тем ещё охотнее хочет быть замеченным, услышанным, удовлетворённым, выйти за пределы тайны, потому что тоже что-то значит, тоже имеет голос.
Мы видим это в каждой детали, в каждом слове, которое Лео подбирает, описывая мир вокруг себя:
«Даже если бы я не чувствовал её нежного тепла и аромата, напоминающего о листьях чая, я всё равно в тот вечер пожелал бы её, я захотел бы большей близости, чем та, что могут дать краткие прикосновения. Годы преобразили меня. В юности чувства играли в моей жизни совсем не такую роль, как теперь: тогда я ощущал их не как неотъемлемую часть собственной натуры, а как некое приложение, что-то вроде надоедливого спутника, которого надо поскорее ублаготворить, чтобы он оставил тебя в покое и не мешал заниматься более важными делами. Иное дело сейчас. Мне было мало ощущать её аромат и нежность тела. Я жаждал того, чего добиться было почти невозможно, — той Линды, что вдруг проглядывала сквозь обычную маску, чей облик прятался в глубине широко открытых, неподвижных глаз, в изгибах напряжённо сжатого рта, прорывался в звуках усталого голоса, в спокойных, мудрых словах. Я почувствовал, как кровь стучит в висках, и, повернувшись на бок, подавил глубокий вздох. И снова повторил себе, что никогда близость между мужчиной и женщиной не принесёт того, что мне нужно. Всё это предрассудки — вроде тех, что были свойственны первобытному дикарю, который считал, что, съев сердце мужественного соперника, он сам станет мужественным. Никакой магический ритуал не даст мне доступа к тому блаженству, в котором отказывала мне Линда. А зачем тогда всё остальное?»И, как бы себя ни убеждал в обратном, Лео несчастен в своём незнании. Его неудовлетворение, не найдя выхода в осознанных мыслях и чувственности, вытекает в его страх:
«Я, кстати, давно уже заметил (только не хотел говорить другим, чтобы меня не сочли нытиком и пессимистом), что пища, которой нас кормят, день ото дня становится хуже».В его тело, кричащее яростной потребностью в принятии себя:
«Я всегда неважно спал по ночам, но в последнее время бессонница меня совсем замучила. Месячной порции снотворного хватало мне теперь меньше чем на две недели; я до последней крупинки подбирал даже то, что оставалось у Линды».В его грубость и жестокость, отвращение к окружающим, не похожим на него, всего закрытого:
«Я до сих пор ещё помню, каким высокомерным тоном говорил тогда. Дело в том, что я почувствовал к своему первому испытуемому сильнейшую неприязнь. Причин было более чем достаточно: его трусость и эгоистическая безответственность, причём и то и другое он пытался скрыть под маской отваги и жертвенности, так как отлично понимал, что мы хотим видеть в нём именно эти черты. <…> Я сам видел, сколь отвратительна тщательно скрываемая трусость — она даже хуже, чем тайная скорбь».И очень точно его поведение объясняется следующей строчкой:
«Но у моей враждебности была и другая причина, о которой я сам догадался лишь много позднее: зависть».Все те, кто давал слабину, позволяли себе то, на что не решался сам Лео. И особенно сильно это проявлялось в отношении к Эдо — в том, как этот несуразный человечишко глядел на мир куда пронзительнее, глубже, чем дозволял себе главный герой.
Мне очень нравится, что, в отличие от других культовых антиутопий, зерно сомнения возникает в протагонисте не из слепой любви к роковой красотке, а из сопротивления и отторжения к тому, кто мог бы стать его настоящим другом. К тому, кто видел его насквозь:
«Послушать вас, так ваша совесть ничем не запятнана, — сухо отозвался Риссен. — Боюсь, что это самообман. Мой опыт подсказывает мне, что ни один подданный старше сорока лет не может похвастаться чистой совестью».К тому, кто давал ему чувство общности вопреки собственному желанию и намерению:
«Какой-нибудь день тому назад всё казалось очень простым: Риссена приговаривают к смерти, и он погибает, а вместе с ним погибает и Риссен внутри меня, потому что его существование целиком зависит от существования другого, настоящего Риссена».И очень драгоценным в итоге становится признание Лео в том, как важен был вклад Эдо в становление его как личности:
«Меня обожгла мысль о Риссене, который всё время чувствовал во мне то, что сам я открыл лишь сейчас. И он ждал, он пытался нащупать и выявить это, пока я не приговорил его к смерти».Не устану также повторять, какой была моя любимая сцена. Она выросла из этих мыслей в начале романа:
«Если раньше даже в моменты самой интимной близости я зачастую обращался к аппарату на стене с безмолвным вопросом, как относится ко мне воплощённая в нём Высшая Власть, то с течением времени мысль об этой власти стала казаться помехой, и больше всего в те минуты, когда я особенно жаждал Линды и того недостижимого чуда, которое сделало бы меня господином над её внутренним миром. Теперь я мысленно спрашивал не аппарат, а саму Линду. Моя любовь приобретала недопустимый, чересчур углублённый и личный характер…»То есть из того, как герой отвергал живое в нём. Из того, как многим позже он стал с непривычки злоупотреблять этим открытием себя, чтобы восполнить все пробелы, всю нехватку, весь голод:
«И вот теперь я силой проник в этот мир, принудил её дать мне то, чего добровольно она не хотела давать, но жажда моя осталась прежней, а тревога и неуверенность возрастали».И из того, как потом обрёл зрелость — в гармонии между «обладать» и «давать свободу», в различении тонких границ:
«…я никогда не смогу воспользоваться своим преимуществом. Под всем, что говорила Линда, мог бы подписаться и я. Я, как в зеркале, увидел самого себя, и это терзало меня больше всего. Я и не подозревал, что она, со своими напряжёнными, как натянутый лук, губами, со своими пронизывающими глазами и умением молчать, была из той же слабой породы, что и я. Так как же мог я угрожать ей, как мог принуждать».Только через весь этот путь, только через обретение внутри Лео равновесия мог случиться этот проникновенный отрывок:
«Она замолчала, и я не сказал ни слова, хотя мне хотелось кричать. „Ведь это как раз то, против чего я боролся, — думал я, как во сне, — всё, против чего я боролся, чего боялся и чего желал“.
Она ничего не знала о секте умалишённых, об их городе в пустыне, но так же неизбежно, как они, подпадала под новый закон, ведь она мечтала об иной общности, иной связи, не той, что даёт Империя. И со мной было то же самое, потому что я чувствовал эту страшную и неотвратимую связь между нею и мной.
Я весь дрожал. Мне хотелось крикнуть: да, да! Казалось, сейчас наступит облегчение, которое вконец измученный человек испытывает, погружаясь в сон. Я спасён, я освободился от пут, душивших меня, и принимал новую веру, простую и ясную, которая поддерживала, но не сковывала.
Я мучительно старался найти нужные слова — и не мог. Я хотел идти куда-то, хотел действовать, сломать всё и начать заново. Для меня не существовало больше окружающего мира, не существовало пристанища. Ничего, кроме нерушимой связи между Линдой и мной.
Я подошёл к ней, опустился на колени и прижался головой к её ногам. Я не знаю, делал ли кто-нибудь так раньше и сделает ли когда-нибудь потом. Я никогда об этом не слышал. Я знаю только, что не мог иначе. В этом было всё, что я хотел и не мог сказать.
Она поняла меня. Она положила руку мне на голову. Мы оставались так долго-долго…»
Честно говоря, читая про Всемирную Империю, я не столько представляла диктатуру СССР и Германского рейха (а ведь столицы обоих государств Карин Бойе посещала накануне работы над романом, в 30-ые годы), сколько институт религии. Думала о том, как простой человек нуждается в поддержке, но вместо этого оказывается скован жестокими правилами, вынужден соглашаться с навязанной идеей о ком-то всевышнем, которому надо подчиняться, как раб, и ради которого нужно отказываться от своей индивидуальности, лишь бы тебя заметили и полюбили.
Очень часто радикальные религиозные формирования говорят, что их бог есть любовь, когда на деле из-за поколенческой травмы они просто-напросто путают авторитарное владение имуществом с добровольной самоотдачей и земной юдолью.
«Этих, так сказать, пассивных героических натур сейчас требуется в имперской действительности всё больше и больше. Они нужны не только в Службе жертв-добровольцев, но и в других учреждениях в качестве рядовых сотрудников; они нужны для того, чтобы рожать и поставлять Империи детей. Особенно велика потребность в них в военное время, когда каждый из наших соратников должен перейти в этот разряд. Разумеется, всем должно быть ясно, что такие люди нежелательны на руководящих постах, где требуются трезвый ум, деловитость, решительность и сила. Проблему следует поставить так: каким образом при необходимости можно увеличить количество этих людей, принадлежащих к благороднейшему человеческому типу, этих одиноких и отважных героических душ, разочарованных в жизни и готовых на смерть и страдания?»Если же обращаться к объединяющим многие антиутопии постулатам, то в «Каллокаине» здорово показана несущественность политических дрязг. Как бы ни жаждал Вай Каррек, начальник полиции, узнать, какое зло скрывается за своеобразным тайным обществом, оппозицией, он сталкивался лишь с отсутствием какой-либо организации, знаков различия, доктрины. Угроза, которая рисуется государственной пропагандой, так мнима и расплывчата, что не заслуживает даже серьёзного воплощения.
И, даже несмотря на это, Карреку было достаточно даже малейшего абсурда, чтобы запустить обвинительные приговоры. И, даже несмотря на это, Эдо и другим «членам» сообщества было достаточно взгляда друг на друга, крошечного чувства, чтобы созидать посвящение и единение.
Какой бы формы ни был «враг», важен лишь самый обычный человек, который старается что есть сил, в попытке угодить не столько себе, сколько тому времени, той эпохе, в которой он родился:
«То, что живёт, то, что естественно и органично, не нуждается ни в какой организации. Вам нужна форма, а нам — сущность. Вы строите общество, как кладёте камни, по своему произволу, а потом так же разрушаете его. А наше сообщество — как дерево, оно растёт изнутри. Мосты, соединяющие нас, вырастают сами, а у вас они искусственные, они держатся на одном принуждении. Мы — носители жизни, а за вам стоит мёртвое, отжившее».Мне нравится мысль о том, что из-за навязанного коллективизма при тоталитаризме мы разве что становимся ещё более одинокими и более эгоистичными, потому как нам некому доверять. И такая судьба страшнее всего для того, кто хочет посвятить всё своё сердце жизни.
«— Но ясно одно — тогда мы распростимся с последними остатками личной жизни.
— Ну и что? — возразил я. — Зато каллокаин завоюет область, извечно служившую прибежищем антисоциальных тенденций. А это означает, что великая общность, великая связь, наконец, проявится во всей своей полноте.
— „Общность, связь“… — повторил он медленно и как бы сомневаясь в чём-то».
И, пусть в «1984» Джорджа Оруэлла мне близки следующие строки:
«Одинокий призрак, он возвещает правду, которой никто никогда не расслышит. Но пока он говорит её, что-то в мире не прервётся. Не тем, что заставишь себя услышать, а тем, что остался нормальным, хранишь ты наследие человека», —с годами ты понимаешь, что иногда есть вещи, значимей условной правды или благоразумия. Есть сам человек и таинство его привязанности к другим.
«Если в мире так много радости и всякую жажду можно утолить, то не так уж страшно быть несчастным».Содержит спойлеры7222