Логотип LiveLibbetaК основной версии

Рецензия на книгу

Над кукушкиным гнездом

Кен Кизи

  • Аватар пользователя
    laonov10 мая 2020 г.

    Достучаться до небес

    Из нашей больницы открывался довольно мрачный вид на дом, крышу которого вечно ремонтировали.
    Часто на крыше можно было увидеть человек 12-13, и это походило на массовый приступ лунатизма.
    Особенно это было живописно на вечерней заре.
    Мы иногда спорили с санитарами, доказывая им, что этот странный дом с лунатиками — дом сумасшедших, а наш дом — нормальный, и что они всё перепутали и это не нас нужно лечить.
    Врачи смеялись над нами…
     
    Иногда они подкидывали в палаты разные книги: Карамазовых, Каренину, Идиота, Муму.
    Палата вспыхивала лиственной и внимательной тишиной.
    Санитары выжидали, и вот, начиналось представление на прогулке.
    Несчастные воображали себя персонажами книг, перепутывая всё что можно: Князь Мышкин бросался под поезд.
    Каренина, перевязав голову влажным полотенцем, общалась в семерках комнаты с чёртом, похожим на карликового мужичка.
    Вронский на скачках, как полоумный, нёсся на стуле по залу, набирал скорость и уезжал прямиком на войну освобождать сербов: Анна падала в обморок.. вместе с Толстым.
    Герасим волок за ногу к реке упирающуюся и орущую барыню, сбрасывал её с лодки в воду.
    Собака рядом улыбчиво виляла хвостом, смотря на него.
    Герасим с трудом выговаривал: сссука!
     
    А однажды к нам в палаты подкинули разрозненные части романа «Над кукушкиным гнездом».
    От нас ждали безумного представления…
    Многие вышли из палат со слезами на глазах, обнимая друг друга, словно бы впервые осознав, что безумны не они, а мир, что в этом мире что-то не так, и в нём трава, птицы, звёзды даже, мучаются не меньше людей, они хотят вымолвить что-то важное, грустное… но почему-то молчат, боясь кого-то, притворяясь немыми, как и герой романа — индеец.
     
    Клён за окном раскачивался под ветром совсем как безумный, сидя спиною к стене, прижав птиц, словно бледные колени, к груди.
    А может, он только притворяется клёном?
    Подошёл к нему, приложил ладонь к окну и прошептал: здраствуй, друг! Не переживай, я тебя не обижу и не выдам!
    Санитары, сдерживая смех, смотрели за тем, как пациенты подходили к книжным шкафчикам и гладили книги, прижимали их к груди, словно бездомных зверят, а потом разрывали листы и выбрасывали их в окна, к свободным птицам, солнцу.
    Клён на миг замирал, с детской улыбкой смотрел на счастливые листы среди ветра и птиц, но через миг вновь начинал грустно раскачиваться.
     
    В романе написано про одно из тех грустных лекарств, которые делают тебя не тем что ты есть.
    А кто мы есть? Свобода в нас, душа  — одичавший и беспризорный ребёнок небес, дитя кукушки, ненужное жизни, подкинутое в этот безумный мир для какого-то чудовищного эксперимента: можно ли вообще здесь жить счастливо, просто, жить?
    Гёте называл кукушку — самой таинственной птицей. Она похожа на природу: сама Гретхен, соблазнённая и брошенная.
    Может, она подкладывает свои яички в чужие гнёзда, вовсе не из жестокости, а желая избавить их от себя, спасти от себя, безумной, подбросив обнажённые сердца подальше от безумного мира: в психбольницу, в ад вдохновения, в мучительную влюблённость и даже в иной порок?
    Я прочитал книгу. Закрыл глаза — книга продолжала читать и перелистывать меня, так что я шёл по стене, листая стены ослепшей рукой.
    В книге был ребёнок, сквозь щель в двери смотревший на то, как кровью истекает его связанный отец и кто-то чёрный, как тень от дерева, насилует его мать: он так и не вырос от увиденного, превратившись в жестокого карлика-санитара.
    По сути, он ещё и не был толком рождён, ибо… он — сама душа, из материнского чрева увидевшая, что жизнь делает с людьми.
     
    Я тогда вспомнил один эпизод из дневников братьев Гонкуров: в цирке уродцев великан изнасиловал карлицу.
    Она зачала и боялась родить: ребёнок бы её разорвал.
    Её роды — были фантомными болями пережитого ею насилия.
    Она мучилась, рвала на себе одежду, расцарапывала грудь, наносила увечья невинным людям рядом и даже зверям.
    Она была злая? Нет, покалеченная. Она просто жила на этой безумной земле.
    Или я снова всё перепутал и карлица с великаном просто любили друг друга?
     
    Во время моих пребываний в изоляторе я часто думал о том, что нечто в нас боится быть человеком, боится свободы, и потому готово… как там писала Сильвия Плат после попытки самоубийства? — разрушить мир, униженно вползти, вернуться в матку...
    Вот и люди готовы стать овощами, кроликами, над которыми ставят опыты, волками… лишь бы не участвовать в этой безумной травле жизни, её вечной загнанности!
    Странно.. овощами стать боятся, боятся умереть и стать «ничем», а сами давно живут как дикая трава возле дороги: они меня пугают больше, чем призраки — умерли уже при жизни, стали тем, о чём бредят в ночи полоумные.
    Быть может, самое страшное и постыдное безумие это не когда человек видит то, чего нет, а когда он проходит мимо насилия и ничего не делает, словно бы ничего и не было.
     
    Жалею ли я их? Есть в человеке нечто, что жалеет даже замученную ветром былинку.
    Я и попал то в больницу, потому что любил в вечернем сквере ложиться в тени дерева и со слезами на глазах гладить траву, разговаривая с ней: я потерял в мире человека,  сострадая ему изо всех сил и желая его оправдать.
    Похоже на апокриф совместной палаты ада Тантала и Сизифа: мучаешься, делаешь добро, вырываешь людей и красоту из реки тумана, а они… либо никому не нужны, либо сами, тут же, угодливо превращаются во что-то грустное, покорное.
    А Горгона в белой шапочке медсестры, смеётся, и под её взглядом, сердца превращаются в камни, и некому подставить зеркальный щит единой свободы, дабы она узрела себя.
    Страшные мысли лезут в голову: а если… всё наше противостояние системе, «Комбинату» — напрасное безумие?
    Может, они не инородная сила в природе, а её свойство, человека?
    Природе просто причиняют боль наша свобода и душа..
    И всё же, есть в природе нечто.. что желает быть свободным, прекрасным.
    Спасти это с риском для жизни? Да.
    И пусть другие будут заражены истиной, «нормой». Есть те, кто вырвется красотой, искусством, влюблённостью из этой сумрачной палаты бытия в заблудившемся, гумилёвском автобусе, едущем к морю: в нём — самые близкие, нежные и чуточку безумные друзья.
    Автобус останавливается в разных веках и странах… и друзей становится больше!
     
    Мы с друзьями решили бороться с этим безумным миром, явив ему свою высшую свободу — душу.
    Мы стали играть в самую забавную игру на земле — прятки сумасшедших.
    Первым спрятался Н.
    Он просто подошёл к вербе дождя за окном и перерезал себе горло, с грустной улыбкой посмотрев на нас и изумлённых санитаров: мол, я спрячусь туда, где вы меня не найдёте.
    Он заикался, всё хотел выговорить какое-то главное слово.. и вот, его шея, словно смирительный кокон рубашки вспыхнул и проалел крылом этого слова… и все его услышали, и эта немыслимая, небесная жертвенность повергла всех в трепет, и кто-то из нас схватил надзирательницу за горло и исчез вместе с ней.
     
    А. спряталась не так далеко — в Америку из «Бесов» Достоевского, куда ездили Шатов и Кириллов, дабы испытать пределы боли и души: их добровольно били, как негров.
    Макмерфи лежал в одной палате вместе со своим другом, «немым» индейцем, приподнявшимся, словно Шатов на локотке, для ночной исповеди.
    Индийский посёлок. Водопад, похожий на гриву коня среди живописной природы.
    И вот, пришли они, люди с мёртвыми лицами.
    Они уже давно умерли и хотят, чтобы и вся красота, всё живое в мире — погибло: вся эта свобода жжёт их огнём напоминания, что и они были живы.
     
    Они хотят купить свободу человека, вырубить леса, взять в смирительную рубашку бетона — водопад и природу.
    Электростанция… пропустят через неё ток, словно сквозь непослушного пациента, природа выгнется дугой, и затихнет… навсегда.
    Стоят в скверике затихшие деревья, словно хроники, закованные в бетон. Расцвела сирень.
    Она желает вырваться из этого бреда хотя бы ароматом…
    Ах, сирень после дождя так грустно изгибает запястья аромата, протягивая его в небо, где свободные птицы…
    А люди идут и с улыбкой обрывают её. Запах сирени как бы падает на колени и плачет, а люди, хорошие люди, подходят и разрывают её на части…
    Мимо идёт грустная женщина в очках. Останавливается. На пуантах сердца, прищуренных глаз, приподнимается над землёй и безумием мира, и просто вдыхает сирень, прижимая её заплаканный запах к груди, унося его на груди словно затравленного и раненого зверя.
    Вдох, выдох...такое чувство, что тело отслаивается от души, словно запекшийся в крови пластырь от раны.
    Женщина тихо идёт по улице. Её запястья истекают ароматом сирени. Она плачет, смотря на людей и природу, прижимая ладони к лицу.
     
    Д. Спрятался в какой-то либеральный ад грядущего.
    Нет ни мужчин, ни женщин. Мужское в мире — затравлено как зверь.
    Женское, детское — поругано.
    Мужчин анально насилуют женщины...то, во что они превратились: жуткий апокриф Машины времени Уэллса.
    Что-то в женщине сошло с ума от векового ада поругания женственности: несчастный в изоляторе, доказывающий, что он нормальный.
    Говорят, в Индии есть райский зверёк — долгопят, который не может жить без свободы: если его посадить в клетку, он будет биться головой о прутья решётки, небо за решётками, пока не умрёт и его душа не освободится… хотя бы она.
    А женщина билась сердцем о прутья рёбер своих. Что-то в ней сошло с ума, как и в мужчине когда-то, и она стала мстить: праведный бунт превратился в ад: неужели победив систему, Комбинат, ты просто… занимаешь его место, словно в том самом рассказе По, где психи поменялись с врачами местами?
    Хватит, хватит этой безумной войны людей, полов!
     
    Главная сестра больницы — Гнусен: фаллически-комариный, вечный блеск шприца в её руке. Её белый халат — зеркальная пустота Моби Дика; фонтанчик из шприца — тёмную глубину моря и холодных межзвёздных пространств впрыскивает под кожу.
    Она уже в возрасте, не замужем. У неё большие груди, стянутые белым халатом, как смирительной рубашкой: они томятся по материнству и свободе.
    Мне снилось, как она ночью ходила по тусклому коридору, страдая от избытка в них молока.
    Она плакала, стучалась в палаты… но мужчины за ними были прикованы к постелям.
    А я умирал от жажды, забытый в изоляторе. Она подошла ко мне и встала на колени. Встал на колени и я перед женщиной, расстегнувшей халат на груди: я приложился к её левому соску.
    Я пил в тишине молоко, пил тишину, но делал это по-мужски жадно, причиняя боль её чуточку втянутому, сиреневому соску, и женщина плакала от боли; я не хотел делать ей больно и стал уменьшаться в размере, превращаясь в бессловесного ребёнка, и она становилась доброй, улыбалась и гладила мою голову, шею свою и шептала мне что-то нежное.
     
    Раздался крик. В соседней палате мужчина отрезал себе яички.
    Мужчина.. умирал и бредил, говоря что-то о кукушке, подкладывающей свои яички в чужие гнёзда.
    Он корчился от боли, прижавшись к окну в позе распятого: так кукушонок выклёвывается из яичка, и, ещё не видя толком мира, спиной пятится к чужим яичкам, выталкивая их из гнезда.
     
    Кто-то в романе скажет о мозговой кастрации. Не знаю, в этом аду обезличенных людей была и чудовищная кастрация гомосексуальности: что-то в людях желало любить человека, вне зависимости от пола, цвета глаз, национальности, а его, из мужчины, превращали в нечто среднее.
    Ему промывали мозги, искореняя в нём пол и телесность, яростнее чем средневековые религиозные фанатики, ополчающиеся на «плоть».
    Он менял свой пол на другой. И вот он женщина, но он понимает, что что-то не так: какая-то засвеченная фотография…
    Его искромсали как в лагерях смерти в фашисткой Германии, и хорошие люди участвовали в этом, похожие на тех добровольных надзирателей в лагерях.
    Может, пора уже понять, что пол — не совсем в теле, как и красота не совсем телесна и что истину не всегда можно потрогать и увидеть, словно чей-то нежный бред?
    Тело этой женщины стало как смирительная рубашка измученной души.
    Она меняет пол обратно, словно душа, вернувшаяся с того света.
    Но существование выжжено...и мужчина кончает с собой: экзистенциальная дуэль шизофреника — с безумием мира, системой, собой!
    Мужчина стреляет в женщину в себе, и вдруг, падает сам от пули в висок.
    О скольких таких самоубийствах умалчивает Комбинат?
     
    Я. спрятался от Комбината с друзьями на море, куда мы отправились на гумилёвском заблудившемся автобусе.
     Говорят, на небесах только и разговоров что о море...
    Со мною были люди разных национальностей.
    В больнице комбинат из них сделал общечеловеков в той же мере, в какой он желает убрать из мира нежные слова «мама» и «папа», «мужское» и «женское», кастрировав национальное, превратив людей не в космополитов, а в покорное стадо без прошлого и будущего.
    Как там в библии? «Там не будет ни эллинов, ни иудеев»
    Не хочу я этого насильного Там! Не хочу, чтобы мою измученную душу, как рыбу поймали на небесах и сделали лоботомию, завязав на груди смирительную рубашку белых крыльев, с покорным и сытым выражением счастья вечного идиота на лице.
    Да, это родина Комбината: тоталитарность смерти и бога.
    Нет космополитов самих по себе: я хочу любить еврея, американца, ирландца… того ангела в подвале больницы, в подполье жизни — японочку-санитарку. Да, я воевал в Японии. Зачем? Этот ангел так нежен ко мне… неужели мы воевали с ангелами?
    Я хочу всеми этими культурами и странами обнять жизнь!
     
    Нет мужского и женского, мисс Гнуссен? Нет русской души? Американской души?
    Нет, всё это есть! Мы выстрадали это, как деревья в муке по-весне рождают листы, как бы поднося ладони к лицу, из которых в небо струится с кончиков пальцев тихий свет жизни.
    А комбинат хочет и саму природу, природу человека, подчинить себе, обезличить!
    Но появился он, Макмерфи… Макмери, как его ошибочно называли санитары.
    Хотя, в нём и правда было что-то андрогинное: он само рыжее солнце, разрывающее смирительную рубашку утренних облаков: забавное, чуточку заикающееся имя, которое словно бы всегда хотел выговорить наш заика Билли Биббит: тоже ведь, заикающееся имечко...
    В нём первобытное чувство свободы и ярости жизни: он жаден до жизни, как ребёнок.
    Он воевал, рубил лес… он был в тисках Комбината, но душа в нём осталась жива: его словно ангелы перелётные подбросили к нам в больницу.
    Странно… мать индейца звали Мэри. Она — белая. Он — в одной палате с Макмерфи: мне кажется, что они братья.
     
    Но я отвлёкся. я был в море с друзьями на корабле.
    Наедине со свободной стихией они стали собой, счастливыми: индеец — индейцем, швед — шведом… но вместе, они стали людьми, любящими свою родину — жизнь.
    С нами был он, рыжий, как солнце..
    У Достоевского второе пришествие было в Испании 16 века, а у Кизи — Христа упрятали в психушку: заикающийся Христос, тот, кто назвал себя Словом — это ещё более трагично чем молчащий Христос в Карамазовых.
    Представили себе Христа в смирительной рубашке после шоковой терапии? это пострашнее «Мёртвого Христа в гробу» Гольбейна из «Идиота».
    Природа тоже молчала, словно ей сделали лоботомию, как сестре Кеннеди, совсем ещё девчонке почти, желая исправить её «нимфомантсво» и бунтарство. Исправили.. превратив в овоща.
    Позже, лоботомии судьбы подвергся и сам Кеннеди, дерзнувший бороться с системой и не быть овощем.
     
    Она вышла из пены цветов как Афродита. Она была проституткой, Магдалиной нашей и ангелом, вошедшим к нам в окно с благой вестью.
    Словно Магдалина на картине Гвидо Рени, она сидела на лодке, подул ветерок и обнажил её груди.
    У неё была удочка в руках. На тонкой, как луч, лесе, сидел водяной паучок и как бы щурился ресницами лапок на нас: это был добрый паук, не тот, что липкой паутиной связал нас всех в больнице.
    Он словно бы ткал нежнейшую паутину лесы, ткал этот вечер, улыбки наши и солнце, похожее на склонившийся подсолнух, улыбнувшийся нам тёмно-синими семечками взлетевших рыб над водой.
    Лес скользнула в воду, в отражённое небо, и в небесах что-то клюнуло: катушка удилища в припадке забилась у неё на груди, ударяя её по левому соску; женщина запрокинула голову и прикрыла в муке глаза.
    Это была новая Мадонна, к груди которой прильнуло пересохшими губами безмолвие и солнце.
    Среди нас были заика и немой, индеец, похожий на закатное солнце.
    Они хотели что-то сказать, глядя на эту женщину с солнцем у груди, что-то хотела сказать и природа, мучаясь.
    Заику однажды спросили: когда ты начал заикаться?
    Он грустно ответил: с первого слова — ммммама!
    ……………..
     
    Наши санитары перепугались происходящего: они стали видеть то, чем бредили мы.
    Стали бегать как безумные ангелы с развевающимися за спиной белыми халатами по коридору и открывать двери, затаскивая нас обратно.
    Но многих уже не было, а из открытых дверей сияло невозможное: шумело море или сирень вздрагивала плечами, совсем как девчонка, и странно смеялась, прижимаясь плечами к треснувшей стене.
    В другой палате, Рогожин обнимал со слезами на глазах зарезанного князя Мышкина, а Настасья Филипповна сидела на полу, бессмысленно уставившись в ночное окно и гладила волосы князя: её губы шевелились беззвучно.

    За дверью рядом, у окна, за которым сияла целая гроздь планет, сидел в инвалидном кресле Прот, из романа Ка-Пэкс и улыбался.
    Вспыхнул свет и он исчез, как Христос в гробу.
    Я видел ещё дверь, за которой тонул Мартин Иден… но, странно: комната была вся заполнена голубым квадратом воды; потолок стал податливым и душным, как подушка.
    Он пытался всплыть, задыхался, метался, словно спящий, которому снится кошмар.
     
    Вдруг, все двери открылись разом: мурашки дверей вдоль позвоночника коридора.
    Больница стала разваливаться, как непрочное кукушкино гнездо, которого нет и не может быть.
    Её штормило словно корабль и заливало заоконной синевой. Медсестра шла как пьяная по коридору, опираясь белым пауком ладони на паутину трещинок на стене.
    Окна вспыхнули белыми смирительными рубашками-парусами, в которых томились деревья, птицы и рыжее солнце: они были распяты на перекрестье окна.
     
    Кто-то из санитаров упал, споткнувшись о пациента, думающего, что он — полынное поле возле водопада.
    Он лежал на полу, приложив пальцы к стене, за которой росла свободная трава, и дул на свои пальцы, и они зыбились серебристой травой на заре: санитар впервые так близко увидел то, о чём так жадно бредил человек, увидел душу.
    Изумлённый санитар лежал на полу, а трава, солнце, птицы, ворвались сквозь разрушенную стену освобождать людей.
    На его руке стала расти голубая трава, переходя на плечи и лицо.
    Санитар вскрикнул. Вскрикнула трава и улыбнулась копытцем наступившего на неё уставшего и затравленного зверя.
     
    Я был свободен. Хотел было надеть на голову лежавшую рядом тёмную шапочку Макмерфи, как у булгаковского Мастера, но понял, что… перестану быть собой: пусть безумным, странным, но собой, любящим природу и людей, порою путающего человека и птицу, любимую и солнце.
    Я расстегнул синюю рубашку, оторвав пуговицы ( ржавые шляпки гвоздей) и у меня из груди выпорхнула прекрасная птица, и полетела, полетела над рассветными крышами, милыми деревьями… а на полу больницы, возле окна, санитары связывали какого-то странного и незнакомого мне человека.
     


    Кадр из фильма "Достучаться до небес"
     

    35
    1,9K