- Главная
- Лев Аннинский
- 📚 Книги
- Красный век
- Цитаты
- Анна Ахматова: «...В Россию... «Красный век»Анна Ахматова: «...В Россию... «Красный век»
Анна Ахматова: «...В Россию... «Красный век»
ViktoriyaBradulova16 февраля 2025Анна Ахматова:
«...В Россию пришла ниоткуда»
В августе 1946 года, числа 16-го или 17-го, Ахматова явилась в Союз писателей за лимитом. В коридоре от нее шарахнулся какой-то начальник - она отнесла это за счет обычного хамства. Секретарша, здороваясь, отвела заплаканные глаза - видно, у нее были какие-то неприятности.
На обратном пути встретился Зощенко; он неожиданно перебежал Шпалерную, остановил, поцеловал обе руки, посмотрел в глаза: «Что теперь делать, Анна Андреевна? Терпеть?» Она подумала: у него очередные бытовые неурядицы, — в тон ему ответила: «Терпеть, Мишенька, терпеть» - и спокойно последовала дальше.
Она ничего не знала о том, что с нею произошло.
Современному читателю надо объяснить в этом эпизоде два обстоятельства. Одно простое: что значит прийти за лимитом? Это значит получить особый талончик, «единичку» на промтовары, «лимит» на продукты в «распределитель» - в военные и первые послевоенные годы такое отоваривание было в порядке вещей; соответствующие термины объяснения не требовали.
Сложнее понять другое обстоятельство: как это Ахматова не знала? Уже день или два, как принято и обнародовано смертельное для нее «историческое постановление ЦК партии» - акция, определившая идеологическую политику на десятилетия вперед: уже в школьные программы его готовятся внести и Ахматову поминают как главное пугало; уже Жданов читает о ней доклады. О Постановлении знают все.
Ахматова - не знает.
Это можно объяснить так: друзья не решились сказать, знакомые отвернулись в страхе, сама же она газет не читает и радио не включает. Она действительно могла не знать. Она и жила так, чтобы ничего не знать: в затворе. Она и расска-зывала потом эту историю, гордясь тем, что — «не знала».
Она - не хотела знать.
Точно так же она «не знала», что о ней было Постановление ЦК «году в двадцать пятом». Лидия Чуковская (на «Записки» которой я во многом опираюсь, воспроизводя ахматовский «имидж») искала это Постановление и не преуспела; с чисто «чуковской» иронией она заметила: наверое, оно сильно засекречено. Но дело не в том, было или не было такое Постановление. Дело в том, что Ахматова и о нем «не знала». Она не знала даже, «что такое ЦК».
Свидетельство другой Лидии, Гинзбург: «Она держала себя, как экс-королева на буржуазном курорте».
Она жила, не видя, не слыша, не признавая «этой» реальности. Переходя улицу, в ужасе кричала спутникам: «Уже можно?!» - уверенная, что ее сшибут. Хромала на одном каблуке, потому что не ведала, где чинят обувь. Не умела подняться в лифте... то есть подняться умела, но не знала, «как нажимать кнопки». Не знала, как расставить в своих стихах знаки препинания, и поручала это другим.
Она многое поручала другим, и другие с радостью делали.
Она была окружена поклонниками и поклонницами, в облаке почитания величественно несла свою неустроенность.
Она была — «царица», «королева», «Первая дама Империи», «Екатерина Великая»; величие ее облика не противоречило нищете, но лишь подчеркивалось ею. Халат мог быть порван от плеча до бедра: зашить нельзя, с царственной небрежностью носить - можно. Шуба - без пуговиц: пришить нельзя, носить, уверенно запахиваясь, - можно. Перевязанный веревкой чемодан с рукописями на табуретке посреди комнаты - символ кочевья: найти нужный листочек нельзя... но - можно быть уверенной, что любую строчку окружающие, знающие ее стихи наизусть, подскажут мгновенно.
Впрочем, то, что действительно нужно, Анна Андреевна делала с молниеносной и точной хваткой. И от скорбной изваянности могла неожиданно перейти к обыкновенной веселости - словно невидимым выключателем щелкала. И даже сознавалась с обезоруживающей прямотой: «Я все умею, а не делаю из одного злорадства».
Это был имидж, образ - миф, ставший ее реальностью.
«Я не умею шить». «Я не умею готовить». «Мне неважно, напечатают ли мои стихи». Беспомощность и надменность разом. Гордыня наперекор хамству. Программная «нежизнь».
О, как остро, как ревниво почувствовала это Марина Цветаева, когда в 1941 году Лидия Чуковская в Чистополе, переводя ее через лужу, неосторожно заметила: хорошо, что Анна Андреевна не здесь — она ведь ничего не может... Марина Ивановна взвилась: «А думаете, я — могу?!»
Они обе — не могли и не хотели жить в «этой реальности». Цветаева пыталась бороться. Ахматова с царственным безразличием и как бы машинально принимала «рабский зрак». Рубище и бездомье.
Оба дома ее детства были уничтожены: и тот, что в Царском Селе, и тот, что в Севастополе, - она говорила об этом, как о факте провиденциальном. «Горят мои дома».
Кочевье стало ее пожизненным крестом, уже и добровольным. «Королева-бродяга». Под ее ногами не было земли — пустыня, бездна, пропасть. «Мне подменили жизнь...»
Жизнь - островок, гощение. Что-то было «до» и что-то будет «после». Жизнь до «начала» и «жизнь после конца».
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом,
Без имени, без плоти, без причины...
Что значит: с самого начала? Это значит, что в начале — подмена. Одна неподлинность подменяется другой. Самое рождение Ахматовой как поэта - словно скачок из невесомости в невесомость. Отец - нормальный инженер - еще до всяких стихов дразнит ее «декадентской поэтессой» (магия предвоплощения!). Прочитав стихи, говорит: «Не срами мое имя». Она отвечает: «Не надо мне твоего имени!» И из Ани Горенко делается Анной Ахматовой.
«Ахматова» - фамилия бабки. Древняя, Чингизова кор-ня. Важно это было? Абсолютно нет: «шальная девчонка» выбрала татарское имя для русской поэтессы, совершенно не вникая в то, что оно - татарское. Жила на Украине, была похожа на украинку, но совершенно Украиной не инте-ресовалась, даже отталкивалась.
Нет Украины. Нет Татарии.
И России нет. Есть пустое пространство и загадочно молчащее время.
Еще есть - поэтический вакуум. В родительском доме — «один том Некрасова», и ничего более. Конечно, это тоже позднейшая стилизация: имелся в доме еще и Держа-вин. И, между прочим, Бодлер в подлиннике. Кроме того, определив дочь в Царскосельскую гимназию, родители водили ее по всем полагающимся столичным музеям, театрам, вернисажам и концертам.
У Ахматовой в молодости была внешность послушницы, вспоминают мемуаристы. Они же свидетельствуют: когда в гумилевском имении затевались шуточные цирковые представления, Ахматова, уступая желаниям своего заводного мужа, соглашалась изображать «змею»; природная гибкость позволяла ей «закладывать ноги за шею», при этом лицо ос-тавалось недвижно - лицо инокини.
Истинность этого лица казалась маской. Участвуя в общем маскараде, Ахматова в то же время как бы отсутствовала. Она оживлялась, только когда речь заходила о стихах. И притом - прятала от знакомых свои первые публикации: подробности жизни, врезанные в стих с гравюрной точностью, говорили вовсе не о реальной жизни; неловко, стыдно, если бы так подумали. Подробности свидетельствовали совсем о другом, даже о противоположном: об «отсутствии», о зиянии на месте жизни.
Это — тайна, магия стихов Ахматовой с первых же публикаций: стих четок, ясен, но штрихами вразброс очерчивается зияющее поле смысла, который неясен, зловеще неясен, смертельно темен, могильно темен. Сад - традиционный по-этический символ - у Ахматовой леденеет. Холодные руки, саван, смертельный сон, летаргия, вороний крик, предчувст-вуемое вдовство — вот мотивы. Мотивы, модные в тогдашней поэзии. Но соединение, сплетение, слияние мотивов - уникально. Свет темен, тьма светла. Дом и домовина — одно.
Я место ищу для могилы: не знаешь ли, где светлей?
Так холодно в поле. Унылы у моря груды камней.
А она привыкла к покою и любит солнечный свет.
Я келью над ней построю, как дом наш на много лет.
Келья над могилой, дом над бездной - в стихах 1911 года задана мелодия, которая будет звучать до последних мгновений: полвека спустя Ахматова ответит сама себе гениальными строками - все о том же:
Забудут? — вот чем удивили!
Меня забывали сто раз,
Сто раз я лежала в могиле,
Где, может быть, я и сейчас.
О, как чуяли ее близкие, ее чуткие читатели этот запре-дельный зов! Мандельштам говорил: «Кассандра!» Цветаева окликала: «Чернокосынька моя, чернокнижница!» Николай Гумилев догадывался: «Из логова Змиева, из города Киева я взял не жену, а колдунью». Эпоху спустя боевые пролетар-ские критики интеллигентского происхождения печатно спрашивали Ахматову, отчего она не умерла до 1917 года, и удивлялись, что она еще жива, — критики соединяли игру с доносом, не подозревая (а может, и подозревая), какой запредельной тайны ахматовского бытия-небытия касаются своими шуточками.
Тайна бытия - запредельность. Тайна этого бытия - обреченность. Спасено может быть только что-то за пределами.
Стих очерчивает - пределы.
Вспоминает:
«Я была в Слепневе зимой. Это было великолепно... Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега... (загорелых баб не видно: сидят по избам. — Л. А.). Там я встретила 1917 год.
После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена (! — Л. А.) на 20 января... В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: "В день Русской Революции... Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана"».
Провожая своего друга, художника Бориса Анрепа, на Запад, попрекает его: «Высокомерный дух твой помрачен, и оттого ты не познаешь света. Ты говоришь, что вера наша — сон и марево - столица эта. Ты говоришь - страна моя грешна, а я скажу - твоя страна без-божна»... «Твоя страна» - это Англия, куда Анреп и раньше ездил. Но в 1917 году (в январе, до революции, «назначен-ной», как мы помним, на конец месяца) Ахматова воспринимает его отьезд как предательство. «Ты отступник: за остров зеленый отдал, отдал родную страну, наши песни и наши иконы, и над озером тихим сосну..»
Сегодня эти стихи могли бы служить пропуском в патриотические круги...
Так рождается гениальное:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, -
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился дух.
Эпиграф к «Реквиему». Реквием - кульминация судьбы, апогей сопротивления, он же - перигей, нижняя точка схождения в ад, который есть жизнь. Душа, явившаяся «ниоткуда» (оттуда, где небосвод и крылья), облекается в жизнь народа. Та ли это душа, которую мы знали?
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей -
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своею слезой горячею
Новогодний лед прожигать.
Но бездна должна еще раз очертиться. В 1914-м ее очертили фигуры солдаток. В 1941-м ее очерчивают идущие в атаку «незатейливые парнишки». «Питерские сироты», оставшиеся в блокадном городе. Сосед по ленинградской ком- Валя Смирнов, погибший под бомбежкой. Он увековечивается для мировой лирики в самом потрясающем стихотворении ташкентского цикла:
Постучи кулачком — я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром, и зноем,
Но тебя не предам никогда...
Принеси же мне горсточку чистой
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.
Сильнейшее стихотворение военных лет - предельно конкретно.
А с Запада несло викторианским чванством, Летели конфетти и подвывал канкан...
По иронии судьбы в «этой юдоли» ей достается долгая старость. Пережив всех великих поэтов своего поколения (из которого каждый второй либо убит, либо покончил с собой, а умершие своей смертью редко переходят за четвертый десяток), она доживает до настоящей светлой старости. Дождавшись мировой славы, она отправляется в Европу (где встречается с художником Анрепом, «променявшим» когда-то родину на «зеленый остров»), принимает в Лондоне. Оксфордскую мантию, а на Сицилии — лавры «Этна-Таормины». Вернувшись на родную землю, она умирает, окруженная почитателями, не дотянув трех лет до восьмидесяти и исчерпав до дна отпущенный ей в распределителе судьбы бытийный лимит.
2 понравилось
142