- Главная
- Лев Аннинский
- 📚 Книги
- Красный век
- Цитаты
- Осип Мандельштам: «..Но... «Красный век»Осип Мандельштам: «..Но... «Красный век»
Осип Мандельштам: «..Но... «Красный век»
ViktoriyaBradulova15 февраля 2025Осип Мандельштам:
«..Но люблю мою бедную землю...»
Строкою ниже — срыв в сиротскую интонацию: «... Оттого, что иной не видал». Это более или менее понятно. Но строкою выше — нечто, с общеупотребительной точки зрения совершенно непонятное:
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю...
Это пишет неполных восемнадцати лет юноша, выпускник одного из престижнейших столичных училищ; он собирается продолжить образование в лучших университетах Ев-ропы, недавно он с увлечением писал о теме преступления и наказания в пушкинском «Борисе Годунове», а вскоре начнет посещать знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова — Мекку интеллигентского. Петербурга. Откуда такая «смертельная усталость» в молодом победоносном существе, гордо несущем вскинутую голову? Почему, впивая со всех концов мировую культуру, он «ничего не приемлет»?
Если не знать «поперечный нрав» великого поэта, подтвержденный, к несчастью, его дальнейшей судьбой, можно подумать, что перед нами поза, театральный жест, притвор-ство. Но это реальность. Реальность внутреннего состояния.
Неподдельность ужаса, который охватывает человека, когда он понимает, что изначально заброшен в невесомость.
Еврейские корни теряются в сизой провинциальной мгле то ли виленского, то ли остзейского края. Смесью раввинической натасканности и обрезков дешевого немецкого просветительства несет от суетливого отца, который хотел когда-то из затхлого хедера прорваться к культуре «Гердера, Лейбница и Спинозы», а угодил в торговцы кожей и на всю жизнь пропах «лайками и опойками».
В текущей реальности все немного иначе: чистый, звонкий, звездный, пустой вообра-жаемый мир противостоит миру пахучему, полному испарений и вони. Запахи на всю жизнь - наказание. Пахнущий едой, кожей, пеленками еврейский быт - невыносим.
Мальчик отказывается учить иврит.
Но и спасительный, через мать обретенный мир русской культуры - обманчив: остро чуется искусственность в правильной русской речи еврейки, «дорвавшейся» до Пушкина и Тургенева.
Поначалу усвоен Надсон. «Высокомерные остаются в стороне с Тютчевым и Фетом» - доверчивые упиваются рыдающей лирой. В результате ни Фет, ни Надсон не сохраняют для юного Мандельштама первозданности. В блеске русской литературы таится фальшь. На всю жизнь выносит Мандельштам правило: с литературой надо бороться!
Карабкаясь к свету, из безликой Шавли семейство перебирается в Павловск, потом, наконец, в Петербург. Строгие линии улиц, твердыни и стогны каменного города, воинские парады и разводы чистят бронхи, отгоняя запахи кухонь.
Черная мрачная толпа - знак нечистой стихии - оцеплена и отогнана казаками и солдатами. Можно дышать: высота, трезвость, ясность. Пространство, звезды и певец. Тяжкая осаженность петербургской державности держит душу. Гранитный рай. Серебряные трубы. Камень.
Курантов бой и тени государей:
Россия, ты - на камне и крови -
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови!
«О, время, завистью не мучай того, кто вовремя застыл. Нас пеною воздвигнул случай и кружевом соединил».
Или так: «Я вижу каменное небо над тусклой паутиной вод, в тисках постылого Эреба душа томительно живет».
Или так: «И я слежу — со всем живым меня связующие нити, и бытия узорный дым на мраморной сличаю плите».
В теории это называется «культура». Ей нет прочных воплощений. Она соскальзывает и срывается.
Безрелигиозная среда не дает Мандельштаму прибиться ни к одной конфессии. Повиснув между иудаизмом и христианством, он повисает и между тремя христианскими разнославиями. Три стихотворения 1912 года — «Лютеранин», «Notre Dame» и «Айя-София» - как бы символизируют рав-носторонний треугольник, где все равнозначимо и ничто не прочно. Что он лютеранин, Мандельштам «знает»: он крещен в методистской церкви. Что он католик, тоже «знает»: из поездки по Франции и Германии в 1909—1910 годах (больше не доведется). Красота готики определяет вкус на всю жизнь: он готов поверить, что умрет - католиком. В православие Мандельштам искренне хочет поверить, но... не находит православного символа ближе обложенной турками Айя-Софии - образ вполне книжный, хотя и пропущенный через поэтическое горнило: «мудрое сферическое зданье» возвышается над «рыданьями» людей.
В «туманном бреду» первых впечатлений только один образ возникает как ощутимо русский, неподдельно русский, воплощенно русский: силуэты деревьев. Ели. Реже — березы или рябины, чаще - именно ели, сосны: режущие мглу вертикали.
Жизнь спустя откликнутся эти ранние павловские «темные ели»:
Уведи меня в край, где течет Енисей И сосна до звезды достает...
Жизнь уложится в эти вехи. Жизнь, полная смерти.
Жизнь, неотделимая, иногда неотличимая от смерти: «Когда б не смерть, то никогда бы мне не узнать, что я живу».
Глядящий в зенит мирозданья, слушающий звоны небес, Мандельштам не чувствует погребального звона, ударившего для многих в августе 1914 года: земные люди, обитавшие в его картинах либо как оперные, ряженые «мужики», ждущие господ у подъезда, либо как мрачная масса, чернеющая где-то по углам, не возникают в его сознании и теперь, при начале мировой бойни — он видит в ней просто новую главу учебника истории:
Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта Гусиное перо направил Меттерних, -
Впервые за сто лет и на глазах моих
Меняется твоя таинственная карта!
Очень скоро задорно-приветственный тон этого непревзойденного по мастерству стихотворения должен будет смениться если не проклятьем безумию, то хотя бы призывом к вразумлению. Но тоже не впрямую, а как бы по метафорическому перечислению. Орлы, львы и волки, сошедшие с гербов и знамен, примиряются у Мандельштама в некоем подобии райского зоопарка. Впервые сюда подселен и «ласковый медведь»: славянская нить сплетена с германской. В сонме аллегорий мирового разума появляется Россия.
До ее появления в реальном, а не аллегорическом облике должно пройти время, насыщенное уподоблениями и переодеваниями. Россия интересна, потому что похожа на Италию, на Грецию, на Палестину. В конце концов, на Скифию. А «в начале начал» — на Рим, разумеется. Византия - Рим второй, недолгий и случайный; первый же Рим - далече, и никогда того Рима не любил Бог.
Полюбит ли Россию?
Для России возникает у Мандельштама некая роль, которую надо сыграть. Россия - это место, где должны свершиться судьбы. Это имя, которое должно наполниться. Россия даже превосходит своих европейских сестер, но именно в том отношении, что способна вместить их «смыслы». Ситуация - на грани самогипноза: «Слаще пенья итальянской речи для меня родной язык, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник».
Страна одевается в предуготованные исторические костюмы, ее имя вплетается в предзаданный узор. В узор мировой культуры. «Россия. Лета. Лорелея».
Россия - сплетение чужих путей, часть мировой карты, очерченное пространство. Но это не реальность, растущая из своего корня. И ощущается она не из корня, не из центра, а от края, от границы. Надо попасть в Крым, чтобы почувствовать.
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим...
Две строки остаются оборванными: Мандельштам не может дописать четверостишия. Чернь моря играет смыслами — Россия повисает в глухом вакууме, в смысловой неве-сомости, в нереальности зазеркалья.
Кажется, впервые русскую реальность открывает двадцатишестилетнему Осипу Мандельштаму двадцатичетырехлетняя Марина Цветаева - коктебельское курортное знакомст-во переходит на московскую почву; поэт извлечен из-под имперских питерских арок и приведен под своды старорусских соборов: ему «подарена» Русь деревянная, Русь просто-ров, слободок и кладбищ.
Реакция непредсказуема: вместо воодушевления - смертное предчувствие. В стихах — светопреставление: слепяще-солнечный «италийский» небосвод вдруг обрушивается в черноту. Морское имя «Марина» мгновенно совмещается с польским - роковым, самозванным. От туманных полей несет смутой и бедой, древние срубы пахнут тленом, дымится и горит солома, везут на казнь царевича... Страшное видение. Страшная догадка. Быть России - значит, быть беде.
Это предчувствие выжжено ассирийской лазурью, охлаждено горним воздухом христианства. Мысль о конце вытесняется мыслью о вечности. Охватываемое время залечивает душу посреди неохватного пространства.
В послереволюционные стихи на место пространственных категорий («карта») входит новая категория: «век».
И когда мирозданье все-таки сламывается, оно сламывается не через крушение страны, а через пресечение времен.
В тиши стиха, еще до внешних потрясений, сломавших жизнь поэта, совершается неслышная драма: современность откалывается от вечности.
Выражено - гениально:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Поразительно, как рано почувствован тут слом хребта советской истории: осенью 1922 года!
«Иван Великий... стоит себе болван болваном который век. Его бы за границу, чтоб доучился... Да куда там! Стыдно!»
На уровне филологического изыскания этот мотив звучит не только без издевки, но едва ли не патетически: русский язык - язык эллинистический, мы - наследники Эллады, надо только проскочить недолгую и тяжелую опеку Византии. Конечно, из пахучих древнерусских срубов ближе все-таки к Константинополю, чем к Афинам, но магия мифа об эллинской речи, придавшей когда-то форму безвидному хаосу, заставляет Мандельштама упрямо искать в вязкой жизни славян греческое четкое начало. Где-то в этой горней выси соединяется с древнегреческим изяществом то самое «всеобщее» (то есть внецерковное) христианство, которое он вынес из своего «нерелигиозного» детства. Так возникает в сознании Мандельштама-критика эликсир всемирной культуры (канон смысла, твердыня акрополя) - форма, в которую должна то ли вселиться, то ли врасти, то ли вжиться Россия.
«Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски» - фантастическое ощущение, особенно если учесть, что Слово для Мандельштама - единственная окончательная реальность. Но если Слово должно еще появиться, значит, Россия существует до Слова. И если Слово - единственная неоспоримая реальность, то Россия существует как бы до реальности, вне реальности? Нет языка, но есть «нечто», что должно сказаться.
Иногда это ощущение приобретает ботанический оттенок: залетит ли семя на наши нивы? «Россия - не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом...» Прорастет или не прорастет?
Он перебирает все то, с чем разлучен навсегда. «Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?» — торопит судьбу.
Не получилась сказка, не удалось «мыслящее тело» превратить в «страну». «Скучно мне: мое прямое дело тараторит вкось — по нему прошлось другое, надсмеялось, сбило ось».
И погиб — «вкось». Не даровала Россия громкой казни своему поэту, как даровала ее Франция вольному беглецу от «великих принципов» Андре Шенье. Задавили Мандельштама в общем потоке. Потеряли в грязном банном смыве. Бро-сили в общую яму. Затерялся безымянный прах на «этой бедной земле» - прах поэта, который тщился поднять страну к «повелевающим светилам», к «вечности», к «искусственным небесам», но так и не обрел ее, потому что смотрел — только вверх.
59