Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
«Беженец. Перед самым октябрьским переворотом мне пришлось слышать признание одного близкого мне человека. Он рассказывал с величайшим волнением и умилением, как у него во время горячей молитвы перед явленным образом Богоматери на сердце вдруг совершенно явственно прозвучало: Россия спасена. Как, что, почему? Он не знает, но изменить этой минуте, усомниться в ней значило бы для него позабыть самое заветное и достоверное. Вот и выходит, если только не сочинил мой приятель, что бояться за Россию в последнем и единственно важном, окончательном смысле нам не следует, ибо Россия спасена – Богородичною силою. И об этом, поверьте, твердо знает вся православная Россия».
«Россия спасена, раздалось в моем сердце перед большевистским переворотом в 1917 году как откровение Богоматери (во Владычной Ее иконе), и я верен и верю этому завету. Но в ответ на это историческая Россия погибла, значит, она спасется через гибель и смерть, воскресая, но воскресение нам непонятно, оно – чудо. Так толпятся в уме и сердце неисходные противоречия».
С. Н. Булгаков писал М. В. Нестерову из Ялты 28 ноября (11 декабря) 1922 г., перед высылкой из России:
«Во всяком случае дело идет не к реставрации прошлого, которая невозможна, да в сущности и нежелательна, но о действительном обновлении, хотя и связанном с прошлым. Настоящее так мертвенно и страшно, а это будущее так дивно и так чудесно. […] Влеком на Царьград, бывшую Византию, "Второй Рим", где никогда не бывал, но именно в последнее время всего больше вникал в судьбу Византии, которая так прообразует Москву, "Третий Рим" если не в величии, то в падении».
Двумя днями ранее, в последнем, переданном через знакомого, письме к о. Павлу Флоренскому Булгаков писал: «[…] направляемся – из "третьего Рима" во "второй" (или через "второй" – в "первый" – ли?) […] Да управит [sic! – A.T.] наш путь церковный св. апостолы Петр, Павел и Иоанн и да направят его к тому единению единой Церкви, которого алчет душа моя, с тем и еду из земли Иоанновой в землю Петра и Павла. Аминь». Из России Булгакова высылали в самых смятенных мыслях и чувствах – перед ним было не только неведение предстоящего, не только страх за оставшегося в России сына, не выпущенного под предлогом неотбытой им воинской повинности – он вновь переживал духовный перелом. На борту увозившего его из России итальянского парохода «Jaenne», по пути в Константинополь, он записывал в дневник:
«Мне 51-й год, а мне опять кажется, что новые страницы жизни открываются для меня (а во мне и для России; ибо все-таки во мне и Россия), в ясности, с яркими просветами открывающейся уже смерти».
В последнее двадцатилетие своей жизни Булгаков придет к созданию грандиозной авторской богословской системы, выразившейся в первую очередь в т. н. двух «трилогиях»: «малой» («Купина неопалимая», 1927; «Друг Жениха», 1928; «Лестница Иаковля», 1929) и «большой» («Агнец Божий», 1933; «Утешитель», 1936; «Невеста Агнца», 1945, посмертно), озаглавленной автором «О Богочеловечестве» и которые ведущий исследователь его творчества характеризует следующим образом:
«Богословской мысли о. С. Булгакова свойственен не только грандиозный систематизм, временами напоминающий шедевры средневековой схоластики, но и прорывающийся сквозь броню системы лиризм, подчас обнаруживающий "человеческое, слишком человеческое" перекликающийся с романтическими исканиями культуры Серебряного века, "нового религиозного сознания"».
Отказ от католических увлечений, пережитых Булгаковым в начале 1920-х годов, не приведет к простому возвращению к прежним взглядам – последнее было невозможно уже потому, что именно их крушение и стало источником его поисков «готового ответа» в католичестве. В это время Булгаков обращается к жанру диалога, навеянному Вл. Соловьевым, – весной 1918 г. он создает для сборника «Из глубины» диалог «На пиру богов», осенью 1919 г. в Симферополе читает, по сообщению корреспондента, скрывшегося под псевдонимом «Vegetus», «ненапечатанный диалог "Трое" – о Единой России и о мистической природе власти. Диалог заканчивается поэтической повестью о конце истории, о святом царе и антихристе – отчасти в стиле соловьевской повести об антихристе», в 1922 г. пишет самое объемное свое диалогическое произведение; «У стен Херсониса», впервые опубликованное в 1991 г. Помимо сближений смысловых, форма эта оказывалась важна и в отражении духовного состояния Булгакова – она позволяла рассуждать, а не излагать систематически, ставить вопросы в ситуации, где нет и для самого автора окончательных ответов или где они остаются для него самого под сомнением.
Кратко излагая в «Свете невечернем» свое учение о власти, Булгаков писал: «[…] на эмпирической поверхности происходит разложение религиозного начала власти и торжествует секуляризация, а в мистической глубине подготовляется и назревает новое откровение власти – явление теократии, предваряющее ее окончательное торжество за порогом этого зона». Быстро сменяющие друг друга события вынудили его сопроводить этот пассаж примечанием:
«Глава эта находилась уже в корректуре, в то время как разразилась революция и совершилось падение русского самодержавия. Это событие сразу меняет перспективу и переносит нас в новую историческую (не апокалипсическую ли?) эпоху открывается новый акт всемирно-исторической трагедии. И однако я оставляю эту главу почти без изменений в том виде, как она была написана летом 1916 года. Теперь она была бы построена в иной тональности, но не изменилась бы по существу. Ибо как ни грандиозно это событие для России и для всего мира, но для проблемы власти и религиозных ее перспектив оно не имеет решающего значения. К тому же внутренне давно уже приходилось считаться с тяжелой болезнью русского самодержавия и перспективой возможного его исчезновения с исторического горизонта и своего рода "беспоповства" в иерархии власти».
В Константинополе в марте 1923 г. Булгаков в известных автобиографических заметках «Пять лет (1917–1922)» писал о том понимании царской власти, к которому пришел к началу 1910-х годов: «[…] за это время, каким-то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось мое отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выражению улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своем есть высшая природа власти, не во имя свое, но во имя Божие. […] Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута, во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или – или: с Царем или без Царя, против Царя»; «[…] в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответственен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой-то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. […] И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею». О. Павел Флоренский писал Булгакову (в черновике письма, видимо, относящемуся к концу лета 1917 г.):
«Вы помните, что мы с Вами пережили и революцию и дали свой внутренний ответ на нее презумптивно предвосхищенным, и для нас то, что случилось потом – было уже фактом, по крайней мере года 1½—2 тому назад. Вот почему для меня, как и для Вас, революция в смысле внутреннего переворота не дала ничего нового и даже мало волновала – теперь: мы свое волнение принесли ей в дань заранее. […] Абсолютизм власти был для нас обоих покойником, тогда как другие опасались его оживления».
Действительно, теоретически Булгаков был готов к концу Царства – и об этом писал в «Свете невечернем», однако наступившее в реальности заставило его пережить все эти рассуждения иначе, а вслед за этим и переосмыслить их. Будущие ключевые темы «У стен Херсониса» уже отчетливо звучат «На пиру богов», где мысли автора высказывает тот же персонаж, «Беженец», который станет почти монологичным (лишь отвечающим, парирующим вопросы «Светского богослова») в позднем диалоге. В пятом, последнем диалоге «На пиру…» эти два голоса уже почти вступают в исключительный разговор друг с другом, к которому прочие персонажи примыкают слушателями. Устами «Беженца» весной 1918 г. Булгаков провозглашает то, к чему подходит в «Свете невечернем»:
«[…] мы фактически уже перешли за грань исторического православия, и в истории церкви началась новая эпоха, ну, по меньшей мере, столь же отличная от предыдущей, как, напр[импер], доконстантиновская эпоха отличается от ей предшествовавшей. Эта же, константиновская для Византии закончилась уже в 1453 году, а для всей православной церкви 2 марта 1917 года. Падение самодержавия есть грань в истории церкви […]»
При этом в данной формулировке уже содержится нить последующих рассуждений в диалоге 1922 г. – ведь если для Византии это закончилось уже в 1453 г., то чем были последующие века для греческого православия? Возражая на тезис, согласно которому православие не сводится к русской церкви, Булгаков пишет в 1918 г.: «Вы указываете на провинциальные центры православия, которые существуют при главном, но не через них проходит его магистраль. Православие со времен Константина имело всемирно-историческое задание – установить православную теократию единую, как едина и церковь. Вот куда метила идея второго и третьего Рима. К тому же стала стремиться и папская власть своей волей к миродержавству На этой почве произошел и великий раскол церковный. На путях теократии встретились соперниками первосвященник-царь и царь-первосвященник. Здесь вовсе не о честолюбиях пап и не о замашках цезарепапизма идет речь, но о плане строительства Града Божия». Собор 1917–1918 гг. совершенно не вызывает воодушевления у Булгакова (и, отметим, что в данном отношении позиция Булгакова останется неизменной вплоть до конца его жизни):
«[…] это не собор, а лишь всероссийский церковный съезд, облеченный чрезвычайными полномочиями. Только всего».
Все эти попытки не имеют главного – «[…] и на соборе, и вне его, царят догматическая вялость и спячка, а при таком условии мы даже права не имеем притязать на настоящий собор […]» Весной 1918 г. Булгаков полагал:
«Неумолимая история одинаково поставила крест и на западных, и на восточных замыслах, крушение западной иерократии произошло уже давно, восточной же совершилось только теперь. Великий спор Востока и Запада ныне исчерпан и упразднен. В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви и началась следующая, имеющая аналогию в эпохе гонений и катакомбном периоде существования церкви». «[…] обе церкви прошли свой путь до конца и уперлись в тупик, потерпели неудачу если только, впрочем, можно считать неудачей всякое закономерное развитие, изживающее себя до конца. В этом смысле, пожалуй, можно объявить неудачей и весь исторический процесс, что, конечно, будет неправильно. Вот почему теперь с какой-то новой свежестью и пленительностью встает перед нами старый вопрос о соединении церквей, к которому зовет и нудит нас грозный исторический час, надвигающийся для всего христианства».
Тем самым – хотя Булгаков в данном случае этого прямо не проговаривает – речь идет о наступлении последних времен, соединений церквей в перспективе второго пришествия, о котором, как известно из краткого газетного известия, осенью 1919 г. Булгаков говорил в несохранившемся диалоге «Трое». Обращение к католичеству стало здесь «выходом в историю». В огромном письме к о. Павлу Флоренскому, в котором исповедь чередуется с обличением, Булгаков рассказывал о пережитом им кризисе и его итогах: «За эти годы исканий и в этом уединении я открыл очень простые, но верные вещи: о себе, что я умру как все люди, и с благодарной покорностью и умилением это приемлю, а раньше я искренне шмидтианствовал – с соответствующей мистической имагинацией, что не вкушу смерти по случаю преображения; о мире же, что история еще не кончилась и что думать так грех, и надо ориентироваться на историю […]». За полгода до того Булгаков записывал в дневнике: «Раньше я не верил в свою смерть, п[отому] ч[то] верил в событие, преображение, которое лично для меня упразднит смерть (хотя бы даже оно и явилось, вместе с тем физической смертью). Теперь я понял, жизненно, всем своим существом понял, что это – мечтательность и иллюзия, детское неведение. И вообще наша игра в эсхатологию слишком часто бывает особой разновидностью интеллигентщины, интеллигентской мечтательности и, вместе, испуга, бегства от истории […]» – «Беженец» в последней, VI части «У стен…» в заключительном монологе отчетливо и сжато повторит эту мысль и это признание:
«[…] вследствие исторического испуга спасался в эсхатологию, и здесь, в сознании собственного бессилия, апеллировал к Deus ex machina, к концу мира, и так укрепился в этом, что даже потерял веру в свою смерть, чая скорого преображения вместо смерти… Ведь какая чепуха! Теперь только умудрил меня Господь ждать и просить христианской кончины живота, когда Он укажет».
Изживание католического увлечения подробно описано самим Булгаковым в его дневниках конца 1922–1924 гг. – в этом процессе сошлось многое: и встреча с реальным католичеством, вместо во многом «вычитанного», «воображенного» Булгаковым в тяжелые крымские годы, и растерянность, отсутствие уверенности в том, чтобы вести других – ведь для Булгакова его «католичество» не есть вопрос личного спасения. Он ни на мгновение не теряет веру в осененность православия Св. Духом – показательно, что решающим толчком на пути к католичеству для него стало исполнение обряда «присоединения к православию» Е. К. Ракитиной, просившей об этом «по семейным условиям». Потому в диалоге «У стен…» голос «Приходского священника» – второй голос самого Булгакова, не решающегося открыто заявить своих мыслей, идущего на внешние уступки, но при этом не верящего, что полнота истины целиком сосредоточена в православии, а католичество есть ересь. На исходе 1923 г., 4 декабря, уже почти год как пребывая вне России, Булгаков прочтет в Праге первый из диалогов «У стен…», изменив его так, чтобы «привести все к православно-благополучному концу»:
«Публики собралось пропасть, большинство, конечно, недоумевало, а остальные не сочувствовали, более или менее активно».
Даже в мотивах, по которым он сохраняет свои католические рукописи, он расходится сам с собой – так, вскоре после чтения первого диалога, Булгаков пишет: «Помню, что ехал в Прагу с мыслью все повернуть на свой лад, а кончил приспособлением. Это меня мучает. А вместе мучает и то, что я не устоял, совершил измену православию в сердце своем […]. И вот теперь это чтение с подмалевками, измененное против замысла до неузнаваемости, снабженное совсем другим концом и выводом, что это такое за мерзость? А вместе с тем я чувствую здесь нечто нужное и дорогое, надо бы это так выстрадать и почувствовать, как я тогда, чтобы это ожило и для других. И не хочу я обывательщины, хотя и благочестивой, в к[ото]рую я погружаюсь, не хочу я пошлости…») а спустя несколько дней решает сохранить свои рукописи себе во обличение: «Пусть же после смерти моей видят и мой грех, и русскую беду в подлинном размере». Аналогичное решение о сохранении рукописи принял Булгаков и при пересмотре своего архива в 1940 г.
На старый новый 1924 год, встреченный в Праге, Булгаков записал в дневнике:
«Как много отложилось за этот год и очарований, и безочарований. Год назад я изнемогал от своего католичества и борьбы с ним со стороны православных; теперь это меня оставило и затихло, перестало так меня мучить, но я снова не умею себя найти. Я не могу сказать, чтобы я с этим справился, но и не могу сказать, чтобы разделял то, чем жил в России и с чем ехал. Но этот внутренний провал меня не то что опустошил, но перед самим собой скомпрометировал. Как могу я что-нибудь утверждать, если то, что я пережил так трагически-восторженно и жертвенно, оказалось иллюзией или малодушием… Неимоверно! А в то же время как же жить и работать с такой разочарованностью в своих силах. Да в последние годы жизни не пора ли перестать и спрашивать, а между тем невольно спрашиваешь».
Спрашивать Булгаков, разумеется, не перестал – и по мере того, как католические увлечения сменялись разочарованием, на передний план вновь выходили софиологические размышления. Летом 1924 г.
Булгаков создает первую часть «Малой трилогии», трактат «Купина неопалимая», посвященный критике католического догмата о непорочном зачатии Девы Марии (1854), однако фактически становящийся разработкой учения о первородном грехе – и в связи с этим критикой католической антропологии и утверждением своего понимания православного учения о человеке. В это же время Булгаков читает лекции, посвященные учению о церкви, которые лягут в основании серии статьей, опубликованных в 1925–1926 гг. в основанном Н. А. Бердяевым журнале «Путь», и аналогично нацеленные в первую очередь на критику католического понимания церкви.
И тем не менее последующий период творчества Булгакова будет связан с 1918–1923 гг. не только отрицательно, критикой католического вероучения – существенным будет и то положительное, что он вынесет из этого кризиса:
– во-первых, теперь Булгаков будет активно интересоваться европейской и американской жизнью, принимать горячее участие в экуменическом движении – отвечая на свой упрек по существу самому себе, высказанный «У стен…»: «всю свою сознательную жизнь я провел в угрюмом и подозрительном, а в сущности пугливом отъединении от западного христианства, во внутренней "борьбе с Западом”». Обращение в католичество теперь для Булгакова неприемлемо не потому, что католичество ложно по существу (в отличие от ложности того, что он называет «папизмом»), а потому, что «каждой из исторических ветвей вселенского христианства дан свой особый дар, преимущественно ее выделяющий» – и перейти в католичество значило бы пренебречь, отречься от того дара. Булгаков возвращается к во многом исходной позиции – требуется воссоединение церквей, а не признание, как он настаивал в 1922 г., признание, что воссоединение уже совершилось на Ферраро-Флорентийском соборе и ныне православие пребывает в расколе. В написанном незадолго до смерти небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь в православии и священстве» Булгаков подводил итог следующим образом: «[…] я не раскаиваюсь в своем увлечении, считая его для себя и диалектически неизбежным этапом своего церковного самосознания, и нахожу его для себя даже спасительным, хотя бы в качестве предохранительной прививки. […] Из этого молчаливого поединка с папизмом, в котором я сохранил все уважение к западному христианству, я вышел на широкую дорогу экуменического православия, освобожденного от провинциализма. […] Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством; основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии еще не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм»;
– во-вторых, вслед за тем, что будет намечено в диалоге «На пиру богов» и вполне раскрыто «У стен Херсониса», революция 1917 г. – конец огромной эпохи в истории православия. Уже не столь радикально, как в 1922 г., со смягчающей оговоркой, высказывая теперь в виде предположения, тем не менее Булгаков полагает, что «та эпоха в истории Церкви, которая начинается с Константина Великого и отмечена исключительным значением православного царя в жизни церковной, вообще закончилась»:
«Символы сделали свое реальное дело в истории. Христианские цари были водителями ко Христу своих народов дотоле, пока возможно было такое водительство. Однако время его миновало, потому что самой жизнью упразднена реальность того представительства церковного народа в лице Царя, на котором опиралась власть царя и в Церкви. А без такого представительства она стала фикцией, влекущей за собой самую тяжелую форму тирании – церковную, осуществляя гнет цезарепапизма. Народ стал жить непосредственной жизнью вне такого представительства, и государство может быть оцерковляемо ныне не извне, но изнутри, не сверху, но снизу».
Более того, теперь он готов видеть в революции благо в том, что она «ценой неисчислимых жертв навсегда (надо думать) освободила православие от чрезмерной связи с монархической государственностью»;
– в-третьих, теперь Булгаков избавляется от напряженного ожидания конца времен – в перспективе которого, в уверенности, что он при жизни станет свидетелем второго пришествия, он жил до 1921 г. Потрясения общественные и глубинный кризис, пережитый им в эти годы, не лишит его ощущения собственного избранничества, но сильно снизит его. В письме к Флоренскому в 1922 г. Булгаков, стремясь не только оправдать свой католический выбор, но и убедить в нем друга, писал, что осознал: «история еще не кончилась […], что раньше конца предстоит еще великий расцвет христианства, новые Средние века (о чем и Ты говоришь), и Россия, пережив посланную ей небом трагическую судьбу, предопределенную в Херсонисе, где греки вместе с крещением отравили нас завистливым и надменным особничеством, еще начнет новую жизнь вместе со всей христианской Европой». В дальнейшем он откажется от того, чтобы винить в трагической судьбе православие или греков, но сохранит надежду на «новую жизнь вместе со всей христианской Европой», заканчивая свою книгу о православии очень близкими словами: «Творческое вдохновение, которое, вместе с тем, проникнуто и религиозным вдохновением, должно явить новую эру христианского творчества жизни. История уже знала подобную эпоху, это так называемое "средневековье" на западе и на востоке. Оно уступило место "новому времени" которое должно уступить свое место "новому средневековью" о котором сознательно или бессознательно вздыхают передовые умы человечества».