
Галерея славы «Игры в классики»
Julia_cherry
- 2 815 книг

Ваша оценкаЖанры
Ваша оценка
Взгляни на дом свой, ангел.
Орфейным взором обернувшейся памяти что-то в нас смотрит на Серебряный век русской поэзии: там, женская душа, и мужская, как два симметричных крыла андрогина, впервые так пророчески и творчески выровнялись.
Но почему же, творчески свободные, мы всё чаще оглядываемся на тот Серебрянный, лунный век?
Почему нас так манят люди лунного света, как сказал бы Розанов?
Может, мы что-то утратили в своей свободе и творчестве?
И почему такая неизъяснимая грусть у этих голубых плеч обернувшегося взора?
Вскрик камня во тьме — отблеском лунным: Эвридика; внутреннее кровотечение вечно-женственного…
Ангел стоит, у зацветшего, как сакура, распрямлённого крыла, ожидая на свидание что-то несказанное, нежное.
Но его нет. Что-то не так.
Глаза и сердце привыкают к сумраку, видят страшное в той лунной эпохе: в муке умирает поэтесса Мирра Лохвицкая, сестра Надежды Тэффи: одиночество, невыносимые сердечные боли и спасительный холодок опиума на губах, и забытьё на два дня, и сладостный бред, похожий на грустную сказку или чью-то судьбу.
А вот Анастасия Чеботаревская: феминистка и поэтесса, жена Сологуба: бросается осенью с моста, не в силах пережить сумерки ада советского безвременья, гибель Блока и мытарства надежды ( Эвридиковой) — не выпускали из Ада.
Её обезображенное тело вынесло весной на белой, как крыло, льдине, напротив дома убитого горем Сологуба.
Нина Петровская, поэтесса и любовница Бальмонта: встала на колени, как при молитве, засунула голову в духовку, и включила газ.
И, наконец, милая Надя Львова: поэтесса и любовница Брюсова: у неё был маленький недостаток, как и у многих у нас: она не могла выговаривать «к» — инжал, уст, рыло…
несчастный, заколотый под кустом ангел, над которым подсмеивались.
На предсмертном письме Нади, хотелось бы остановиться подробнее.
Дальше был выстрел в сердце.
Невозможно это письмо читать со спокойным сердцем, как и думать обо всех этих милых женщинах — спокойно.
Но среди этих трагических и прекрасных женщин, была одна, о которой мало кто знает: Мария Папер.
Её жизнь и робкое дарование — словно затравленный в цветах солнечный зайчик.
В ней было что-то неуловимое от всех этих женщин, от той лунной эпохи.
Судьба Марии как бы нежно бредила на бессонных устах ворочающегося на смятой простыне белых крыльев — утомлённого ангела.
Её душа, отвергнутая огненным и властным ангелом поэзии, желала быть с ним, кем угодно: слугой, любовницей, другом.. только бы рядом с ним — быть!
Легенду об этой трагикомической женщине-Пьеро и Дон Кихоте прекрасного, создали два человека: Цветаева и её друг и поэт — Волошин.
Мария была среди поэтов, словно травимый среди школьников ребёнок.
Это был удивительный и редкий образ маленького и ранимого человека Достоевского в женском обличие: Мария — это Илюша Снегирёв Серебряного века.
Мария Папер - 1915 г.
Однажды Цветаева гостила у друзей. В доме была маленькая и озорная девочка, игравшая под столом, перепутывая ботиночки, которые сняли со своих ног женщины.
В конце вечера, лишь одна пара ботиночек осталась нетронутой: Цветаевой, заметившей, как девочка подкрадывается к женщинам: когда девочка подкралась к ней, она уколола её булавкой. Девочка попробовала снова, но Цветаева вновь уколола её: девочка поняла, что шутить с ней опасно.
Вспоминая о Марии, на сердце приходит именно этот образ девочки-шкоды под столом поэтов и взрослых.
Почему даже у прекрасных, талантливых людей, есть эта странная потребность ущипнуть, причинить боль чужой судьбе, душе, словно в детстве, когда ребёнок с любопытством брезгливости и очарования держит на ладони бабочку, и.. в следующий миг, отрывает у неё крыло?
Это ведь образ души, а всякий поэт и влюблённый испытывает потребность сделать больно себе, через этот голубой и расширенный зрачок боли, желая разглядеть что-то в себе и мире.
С литературного пейзажа Серебряного века имя Марии пропадает в 1912 г., как пропадает забавно-грустное слово, написанное на школьной доске и стёртое чьей-то дрожащей ручонкой.
Последнее воспоминание о ней Ходасевича, похоже на портрет всей её грустной судьбы.
Не правда ли, похоже на какую-то печальную, гоголе-блоковскую Незнакомку?
Умиляет то, что проехав столько по жаре, словно лунатик — луне, Мария читала одной поэзии, не людям, забыв про земную пищу и питьё.
Но вот, её, лунную, окликнули в солнечный день, и она сорвалась, опомнилась, уехала бог знает куда, в какую-то свою страну любви, луны и детства.
Так и кажется, что если бы её не прервали, она бы читала свои стихи до обморока… нет, не слушателей, но себя: Мария словно бы хотела выговориться всей этой пеной стихов и цветов, наплывающих на голубоглазые окна.
В ней и правда было что-то кротко-эпилептическое, в смысле ангела, бредящего о чём-то в цветах вместе с осколком стекла с отражённым в нём раненым солнцем.
Вместо пены на губах было незримое для многих белое крыло, зажатое в губах, от боли жизни и судьбы.
Возможно, если бы она выговорилась, пробредила, то в звенящей, округлой синеве какой-то циркульной тишины ( балетный пируэт циркуля в скучающей детской руке), если бы её кто-то полюбил, она бы могла полюбить так чисто и светло, то этому изумились бы глумящиеся над нею поэты, часто только в стихах умеющих любить.
А поэты были с ней до странности жестоки: открыто смеялись над ней, Есенин коверкал её фамилию — Попер,
Зачем-то зло окарикатурили довольно трагический факт того, как Мария по алфавиту делала визиты к поэтам, к их ужасу: её появление некоторые даже могли предсказывать как стихийное бедствие.
Вспоминается грустная строчка из стиха Марии О, люди, откройте мне двери!
Человек, с фамилией пылкой страсти в стихах Марии — Португалов, писал своему другу:
Само появление Марии в Серебряном веке таинственно и призрачно, словно бы её дух вызвали случайно на спиритическом сеансе: застучало что-то в комнатах, послышались шаги на лестнице, лестницах, ведущих сразу — в небо.
Так кого же вызвали поэты? Быть может, это то ранимое, поруганное, что останется на руинах земли через тысячу лет, когда сам человек, свободный, талантливый, обесценит и высмеет само понятие красоты, любви, музы, женственности?
Так, былинка пыльная проросла на руинах и бредит о чём-то на ветру..
О Марии мало что известно. Ни об отце, ни о матери — ничего нет: даже возраст её неизвестен.
И правда, возникла — из ниоткуда.
Хотя, нет, была её тётя, феминистка, акушерка и революционерка ( чудесный набор нежно-странного ангела, которому толком не объяснили что творится на нашей безумной земле), сосланная в Екатеринославль.
Таинственно и чуточку нелепо: нет ни отца, ни матери, а есть мистическая тётя-акушерка, как в сказке, вымолившая у природы- грустного и странного ребёнка, которую она словно бы нашла где-то в вечерних цветах ландышей.
Странным образом, литературное рождение Марии почти совпало с литературной смертью Черубины де Габриак.
Жила была кроткая учительница, Елизавета Димитриева, с маленьким, байроническим дефектом тела — хромотой.
Но эта хромота компенсировалась удивительной окрылённостью испанской души в её стихах.
Цветаева тонко написала об этом: катастрофический союз души и тела: очная ставка двух зеркал: тетради, где её душа, и зеркала, где её лицо и лицо её быта
Волошин придумал ей новое имя и легенду о таинственной девушке, живущей в строгой католической семье где-то на юге России.
Вскоре, Москва влюбилась в загадочную Черубину, чьи стихи присылались в издательство «Аполлон», с заложенными в них цветами.
Всем представлялась черноглазая и блещущая красотой испанка с длинными локонами..
Был некто, кто выследил её, хромоножку, и тайна была раскрыта.
Это было трагедией для Лизаветы: хромало уже не тело её, но крыло её дара — в воздухе: она перестала писать, травимая толпой.
В 1909 г. Волошин вступился за честь Елизаветы и вызвал на дуэль Гумилёва.
Здесь случилась одна деталь, повлиявшая на трагический миф о Марии: стрелялись зимой, на Чёрной речке, как Пушкин с Дантесом, и Волошин ( чем-то похожий на Пьера и ВиМ) потерял в снегу свою калошу, после чего над ним долго подсмеивались, называя — Макс ( Вакс) Калошин.
Напомню, что именно калоши были самой запоминающейся деталью Марии.
Грустная ухмылка судьбы: замечательный человек и поэт, заступаясь за честь одной женщины на дуэли, выстрелив на ней бог знает куда: в солнце, одинокую веточку на ветру… попал в судьбу другой женщины, смертельно ранив её.
Между Марией и Черубиной и правда было странное сходство, в некоторой мере Мария была неким трикстером Черубины, вот только у неё сразу хромала — душа, чистая и ранимая.
Мария могла о себе сказать так:
У женской души есть одно таинственное и пророческое качество ( оно есть и у мужчин, но в силу исторического развития и притеснения, это качество, как межзвёздный туман, именно у женщины сжалось в нечто сияющее, звёздное).
Женщина часто имеет жизненную потребность окунуться обнажённым сердцем в атмосферу наивных историй о любви.
Мужчинам это не понятно. Они обвиняют женщин в дурновкусии и т.д., не понимая таинственный механизм этого восприятия: женщина бессознательно отбрасывает, как шелуху, все логические и наивные нестыковки, беглость смысловых мазков, и просто дышит обнажёнными чувствами в обнажённых и часто, рушащихся декорациях любви, которой нет места на земле: всё зависает в какой-то невесомости, бестелесности даже.
Фактически, здесь тайна самой поэзии: черновики снов женщин о любви.
Мужчины часто любят собой, в одной жизни и для одного мига — сейчас.
Это тоже хорошо. Но женщина любит дальше себя, как бы смутно ощущая себя той — кем она будет через 100, 1000 лет, чем была до своего рождения: частью цветов и звёзд.
Частое легкомыслие женщин в поэзии и жизни — смутная попытка припомнить себя — цельную, в веках и вечности.
В мужчинах это тоже есть. Но часто они боятся это припомнить, стесняясь своей нежности, ранимости. Но во влюблённости и творчестве это прорывается.
Всем известен этот нежнейший и неуклюжий язык влюблённых на первом свидании.
Мария — признавалась в любви поэзии, красоте жизни.
Она вся, целиком — была это признание. Как только её разлучили с ним — она умерла.
Лишите поэзии 90% творческих людей, и они переживут это, хоть и с болью.
Мария не смогла, и в этом она больший поэт, чем многие именитые.
Вообще, удивительно, как многие поэты: Бальмонт, Северянин.. чувствовали, что в опасных и горних областях пошлости и фальцетовой нежности, есть дивный рубеж, стратосфера розовая чувств, где душа — как никогда близка к звёздам.
В этом смысле интересно одно высказывание Волошина: Если только существует какая-нибудь целесообразность в природе, Северянин и Мария П. должны полюбить друг друга, они созданы друг для друга и взаимно будут нейтрализовывать друг друга.
Забавная, но несколько злая мысль.
В одной заметке о Марии и Северянине, Волошин пишет: Вульгаризировали тайны стихосложения, и теперь всякий может писать формально хорошие стихи.
Похоже на мысль грустного придворного поэзии, чей замок — разграбили, точнее — вернули награбленное простым людям, которые ещё толком не умеют им пользоваться.
Остаётся удивляться, как Волошин, Цветаева и другие поэты, именитые критики, не разглядели в явлении Марии симптом и боль времени на пороге самых страшных событий эпохи.
Это ведь… трагическая смесь Катерины Ивановны из ПиН Достоевского, в отчаянии, в предчувствии конца всего, вышедшей на улицу с детьми — петь и умирать, и безумной Офелии, поющей о цветах, вплетая в волосы цветы, перед тем как покончить с собой.
В журнале «Млечный путь» Мария некоторое время подписывалась как Мария Папер-Митропольская.
Возможно, за этим стоит некая трагедия. Арсению Митропольскому она посвящала эротические стихи: Танатос и Эрос..
Это поэт Арсений Несмелов, воевавший на австрийском фронте в 1 Мировую и позже примкнувший к белому движению, а потом, перебравшийся ближе к Китаю ( взяв фамилию своего убитого товарища) и вступившего в союз русских фашистов: скончался он в сталинских лагерях.
Мария, эта кроткая русская еврейка, как бы обняла своей судьбой трагически изогнувшуюся судьбу России в 20 веке, прижав её к груди.
Волошин довольно легко препарирует поэтический крик Марии:
Строфа, ставшая притчей во языцех , сделавшую из Марии — посмешище: маленький штрих смеха, и вот, стих приобрёл пикантно-пошлые черты:
Волошин слащаво исказил строку: ягодной струёй.
Этот печально известный стих знаком многим, но мало кто знает его целиком.
Между прочим, замечательный спиритуализм инверсии стиха, взгляда на себя по ту и по сю сторону лирического расщепления «я» — к слову, все знакомы с этим стихом по маленькой но важной ошибке:»я», а не «и» — одной струёй желанного.
Фактически, перед нами жрица Адониса. Да, хмельная, но жрица ( образ жрицы не раз встречается в стихах Марии, особенно в «Отчаянии»).
К слову сказать, такая корявенькая нежность стиха похожа на стихи Рильке, пробовавшего писать на русском языке:
Никто не сомневается в гении Рильке на родном языке.
Более того, люди с поэтическим вкусом легко выровнят данный стих.
Может, мы все чуточку зазнались, забыли, что родина человека — не совсем Земля, и каждый человек на ней — гений, говорящий порой с другой родины языка и души, как Мария?
Волошин как нарочно разбирает именно трагическую немоту, хромоту души ( чуть позже я приведу действительно нежные образцы поэзии Марии).
Или вот ещё, немота уже интимного:
Близ тебя я проснусь и созрею, близ тебя, я как роза нальюсь
Кто хоть раз просыпался рядом с любимым, тот даже в «переводе» поймёт аромат оригинала такого пробуждения.
Волошин пишет, что Мария любит запутывать массу известных лиц в свои интимные переживания: она посвящала стихи Бальмонту, Сологубу, Байрону, Городецкому, известному своим гомосексуализмом и нежно-странной поэзией: она называла его своим стройным и гибким мальчиком, с лилейной синью глаз ( какая гадость — замечает Волошин).
Сергею Ауслендеру напоминает о девственно пышном страсти махровом цветке ( сознаюсь, тут Марию защищать сложнее).
Осипу Дымову покровительственно говорит: мы с тобою, дитя, прощались навеки, но не навсегда.
Обращается она и к умершим: Жорж Санд называет — сестрой.
Байрона — братом, кровным ( Волошин грустго замечает: Байрон — еврей?)
Здесь у Волошина злоба затмила вкус. В стихе Марии, посвящённом Байрону, есть важная строка: живёт во мне победный образ Клер, и он в мечтах черты Терезы стёр!
Тереза Гвиччиоли — любовница Байрона.
Клер Клермонт — одна из самых ярких феминисток 19 века, сестра Мэри Шелли и нежный друг Перси Шелли, после гибели ребёнка от Байрона уехавшая в Россию на пару лет. Интересно, но по срокам примерно совпадает смерть Клермонт и рождение Марии.
Мария с женской чуткостью пишет о кровном родстве, в смысле ребёнка, зачатого Клер от Байрона, с которой она себя прямо ассоциирует.
Показательно, что Мария называет мужчин под 30 лет — мальчиком и ребёнком ( поруганное и кричащее материнство в ней).
Какое-то мировое сиротство, ищущей и заблудившейся во времени души-ребёнка: желание найти брата и сестру хотя бы в умерших поэтах!
В сердце вспыхивает образ вовсе не пошлой поэтки, а именно крик и боль целой эпохи, поруганной вечной женственности и вечной мужественности, которых зачем-то разделили, опошлили, доведя мир до ада войны: некоторые свои стихи Мария подписывала мужским именем: Марио Папр.
Почему-то кажется, что это чисто детская интимность и затравленность.
Это судьба почти Бодлеровской «больной музы», одинокой и маленькой женщины, затерявшейся в жестоком мире взрослых.
Быть может, у неё в детстве случилось что-то трагическое и её сердце, разум, надорвались?
У Цветаевой есть трагичнейший стих о поруганной музе в лохмотьях, всеми отверженной, идущей одиноко куда-то.
Но Цветаева не узнала эту поруганную музу в жизни.
Остались её пометки на книге стихов Марии ( сквозь года, улыбка и смех Марины доносится до нас).
Леснушка
Стих, посвящённый Бальмонту: Губы сверкают тайной влюблённой, страстно-истомны пятна румян, юноша гибкий, фавн-полонённый, нежный поэт упоительно пьян! ( приписка Цветаевой: бедный Бальмонт!) Городецкий наверное ревновал.
Помета Цветаевой - Решительно!
А теперь время привести из эссе Цветаевой действительно забавный и трагичный портрет Марии.
……………………………..
– М. И., к вам еще не приходила Мария Паппер?
– Нет.
– Значит, придет. Она ко всем поэтам ходит: и к Ходасевичу, Брюсову.
– А кто это?
– Одна поэтесса. Самое отличительное: огромные, во всякое время года, калоши. Обыкновенные мужские калоши, а из калош на тоненькой шейке, как на спичке, огромные темные глаза, на ниточках, как у лягушки. Она всегда приходит с черного хода, еще до свету, и прямо на кухню. «Что вам угодно, барышня?» – «Я к барину».– «Барин еще спят».– «А я подожду».Семь часов, восемь часов, девять часов. Поэты, как вы знаете, встают поздно. Иногда кухарка, сжалившись: «Может, разбудить барина? Если дело ваше уж очень спешное, а то наш барин иногда только к часу выходит. А то и вовсе не встают».– «Нет, зачем, мне и так хорошо». Наконец, кухарка, не вытерпев, докладывает: «К вам барышни одни, гимназистки или курсистки, с седьмого часа у меня на кухне сидят, дожидаются».– «Так чего ж ты, дура, в гостиную не провела?» – «Я было хотела, а оне: мне, мол, и здеся хорошо. Я их и чаем напоила – и сама пила, и им налила, обиды не было».
Наконец встречаются: «барин» и «барышня». Глядят: Ходасевич на Марию Паппер, Мария Паппер на Ходасевича. «С кем имею честь?» – Мышиный голос, как-то всё на и: «А я – Мария Пааппер».– «Чем могу служить?» – «А я стихии пиишу...»
И неизвестно откуда, огромный портфель, департаментский. Ходасевич садится к столу, Мария Паппер на диван. Десять часов, одиннадцать часов, двенадцать часов. Мария Паппер читает. Ходасевич слушает. Слушает – как зачарованный! Но где-то внутри – пищевода или души, во всяком случае, в месте, для чесания недосягаемом, зуд. Зуд всё растет, Мария Паппер всё читает. Вдруг, нервный зевок, из последних сил прыжок, хватаясь за часы: «Вы меня – извините – я очень занят – меня сейчас ждет издатель – а я – я сейчас жду приятеля».– «Так я пойдуу, я еще приидуу».
Освобожденный, внезапно поласковевший Ходасевич;
– У вас, конечно, есть данные, но надо больше работать над стихом...
– Я и так все время пиишу...
– Надо писать не все время, а надо писать иначе...
– А я могу и иначе... У меня есть...
Ходасевич, понимая, что ему грозит:
– Но, конечно, вы еще молоды и успеете... Нет, нет, вы не туда, позвольте я провожу вас с парадного...
Входная дверь защелкнута, хозяин блаженно выхрустывает суставы рук и ног, и вдруг – бурей – пронося над головой обутые руки – из кухни в переднюю – кухарка:
– Бааарышни! Баарышни! Ай, беда-то какая! Калошки забыли!
...Вы знаете, М. И., не всегда так хорошо кончается, иногда ей эти калоши летят вслед... Иногда, особенно если с верхнего этажа, попадают прямо на голову.
…………………………………...…...
В воспоминаниях Анастасии Цветаевой есть эпизод из 1911 г, когда Марина и Волошин разыграли её, приехавшую в Коктебель: роль Марии играла Вера Эфрон. Сам Эфрон — Северянина.
Цветаева запугивала сестру: сюда едет Мария Папер, читать стихи! Она ходит гордо опираясь на меч ( Цветаевский вкус даже в шарже разглядевший в Марии — Дон Кихота). Умоляю тебя, не вздумай сказать что не нравится! Она никогда не простит! Слушай бред, и молчи!
Цветаева забавно обыграла в конце строчку из «Silentium» Тютчева.
На два года жизнь и душа Марии смолкла: 1910-1911.
В это время что-то случилось.
Это вообще одна из грустных закономерностей жизни: с душой и сердцем всегда что-то случается.
В 1911 Мария уже стала всеобщим посмешищем, «чучелом».
Словно затравленный и защищающийся ребёнок, она пишет драму: Без выхода. Трагедия одинокой души.
Участвует в феминистских журналах «Женское дело» и «Мир женщины».
В 1915 пишет памфлет О праве женщин на любовь и на свободное развитие личности.
Переводит стихи Альфреда Мюссе, например, прелестный Bonjour, Suzon!
Мария несколько меняет тональность и образность стиха, превращая игривый стих в крик одиночества женщины, души бесприютной.
Здравствуй, Сюзанна, цветок мой лесной!
Ты прекрасна-ль, как раньше, теперь?
Всё желаешь ли быть неразлучной со мной?
Я вернулся, открой свою дверь…
Я в волшебной стране, я в Италии был,
Я не то уж… не то, чем ты знала меня,
Много было и бурь, и святого огня…
Много песен я новых сложил…
О, скажи, ты добра-ль, как и прежде, теперь,
Я устал, я другую безумно любил…
Сможешь ты мне простить, отворить свою дверь?
О, утешь, приласкай, пожалей!
В 1918 г. литератор Никольский писал Садовскому: От гражданки Папер получил не совсем вменяемое письмо, на которое, на которое, как и на другие, не успел ответить.
Весьма символично и и чем-то грустно-похоже на последнее письмо Нади Львовой, перед её самоубийством.
Что было в этом письме? Загадка. Оно затерялось, как и душа Марии в мире.
Поэт Ходасевич, с неосторожной полушутки которого ( Волошину) во многом и началось глумление над Марией ( в своей драме она вывела одного персонажа под именем «Хотсевич»), писал о ней поразительно тонко: Люди мягкотелые и лживые её обнадёживали, другие — советовали бросить.
Она с одинаковым безразличием пропускала мимо ушей и то и другое, и писала, писала.
Она не была графоманкой. Она была обуреваема самыми поэтическими чувствами, и стихи ей звучали откуда-то, словно голоса ангелов — вся беда в том, что это были какие-то очень глупые — ангелы, или насмешники.
Вот так вот. Женщина просто хотела любить и быть любимой, матерью, быть может от боли судьбы, чуточку помешалась в уме: Розанов называл таких — люди лунного света.
Трагическое стихотворение-крик Марии, перекликающееся со стихом Сологуба.
Пленная
Ходасевич с женой Ниной Берберовой
Завершить статью хотелось бы воспоминанием того, с кого, по сути, всё и началось: Ходасевича.
Незадолго до смерти он вспоминает реальный эпизод встречи с Папер, а не гротескный, как его «увидела» Цветаева.
Всё случилось в ночь на рождество, как в сказке. Он вернулся с маскарада поздно, лёг спать, а его с 7 утра до полудня, на кухне ждала женщина: ангел переодетый: Херувим, Черубин — чёрный, бесприютный ангел.
В связи с поиском Марией своего дома, в гостях у поэтов, вспоминается стих Сологуба
Ходасевич сразу выбирает верный, Ивано-карамазовский тон воспоминаний ( комната с чёртом): Там сидело на табуретке какое-то существо в чёрном пальто, барашковой шапочке, перчатках чёрных и платке, перекрещивающимся на груди, сзади завязанный в толстый узел.
При моём появлении существо не пошевельнулось. Оно продолжало сидеть. Снег, принесённый на калошах, растаял посреди кухни широкой лужей.
На вопрос, кто она, существо пропищало, не поворачивая головы: Мария Папер.
Личико — крошечное и розовое, не то младенческое, не то старушечье.
Достала две тетрадки из муфточки, и, не глядя, ни на меня, ни на тетрадку, стала как-то бредить стихами, быстро и непонятно их проговаривая.
Ходасевич попросил у неё оставить тетрадки у себя на один день.
Когда Мария пришла через 2 дня, он ей прямо сказал: стихи плохи.
Мария, невозмутимо: А я написала ещё ( достаёт снова 2 тетрадки).
Удивление Ходасевича: когда вы успели?
Добавить к этому уже нечего.
Хотя...Есть у Марии загадочный стих — Недотыкомка, посвящённый Сологубу.
Это таинственное существо, какое-то случайное дитё чёрта Ивана Карамазова.
Может, не так уж и случайно Цветаева в письме к Ходасевичу назвала Марию — монстром?
Только это нежный и ранимый монстр ( Цветаева сама не раз себя называла — чудовищем) с бескожной душой, искушающей и многовидной.
Блок писал, что Недотыкомка — это ужас житейской пошлости, во многом схожий с пауком из сна Ипполита в «Идиоте.
Воплощённый знак страха, отчаяния и бессилия, нечто неприкаянно мытарственное в нас самих, перед вечностью.
Нежить, продукт распада жизни, томящейся по красоте и… жизни ( как в том самом рассказе Чёрта — Ивану, где-то меж звёзд, миллионы лет)
Рисунок Добужинского к роману Сологуба "Мелкий бес" - Недотыкомка
Мужчинам сложно разглядеть в жуткой Недотыкомке — нечто безумно нежное и ранимое.
Мария — блаженная и гонимая поэтесса, разглядела, в отличии от гениальных поэтов — нечто мучительно-женственное, человеческое вообще: это взгляд высокой души.
Может, потому Мария многих так и ужасала, что словно Ворон Эдгара По, она к каждому зеркально несла их пошлость и вечный «Nevermore»?
Не случайно на единственном портрете Марии, у неё на груди, был медальон — с молящимся ангелом.
Хочется сквозь время откликнуться на стихи и душу Марии, протянуть ей руку.. защитить её, вызвав на дуэль нечто пошлое в мире, глумящееся не только над ней и в наши дни, но и над ранимостью красоты вообще.

Прежде всего – Марина! И уже после – Белый, дочь, эпоха, поэзия, нравы, современники. Прежде всего – она во весь рост, во всю мощь языка, интеллекта, со своим неповторимым чувством слова, музыкой слов и смыслов. Подзаголовок "моя встреча с Андреем Белым" указует на то, что здесь будет минимум два главных героя, одного из которых мы видим глазами другого. Возможно Белый Марины Цветаевой – это персонаж ее мифа, творимой ею легенды, но рука творца движима любовью, а значит описует она человека "таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители". И, говоря откровенно, для меня портрет Белого кисти Марины Цветаевой стал гораздо интереснее его прототипа.
Эта, по сути, эпитафия, написанная на смерть поэта, оказалась неожиданно светлым и искрящимся юмором воспоминанием. Дело тут, видимо, в некоторой комичности портретируемого, но забавны и ремарки автора – чарующая языковая игра, такое, своего рода, интеллектуальное баловство/волшебство. Сразу навскидку:
"кипела она и пенилась на моего тихонько отсаживающегося отца";
"разорялась она, вся трясясь бриллиантами";
"осторожно (так по неизбежности просовывают руку в клетку к злому попугаю) вставлял мой отец, опасавшийся раздражать людей, а особенно — дам, а особенно — родственных, а особенно — родственных с нервным тиком (всегда — вся — тряслась, как ненадежно поставленная, неосторожно задетая, перегруженная свечами и мелочами зажженная елка, ежесекундно угрожающая рухнуть, загореться и сжечь";
"поет, охая от жары и жиру, хозяйка-помещица".

"Когда мне нужен я - я ухожу, если я к тебе прихожу - значит, мне нужен ты"

вся его душа - прежде всего - сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие, называли мозаикой, а любители ученых терминов - эклектизмом.

И крутился он, бесспорно, вокруг какого-то солнца, от которого и брал свой свет, и давал свой свет.
Другие издания

