(Черновик письма)
Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить; я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты жаждешь. Когда бы каждое мгновенье я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя — страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое своё уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В моей уединенности — этой святая святых моего бытия — усматривается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на любви нашей лежал гнёт твоих желаний сократить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы их не хранило одиночество моё?
Неужто до скончания дней я должен считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и легкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения своей творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюбленность — способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе — бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моем труде — вся полнота любви.
Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не приносит облегченья, напротив,— в своей непреходящей проблематичности она, устремленная к плодотворности, зримости и реализации всех своих к себе требований, добивается совершеннейших достижений. Скажи: то, что побуждает меня переживать всё это не без известного надрыва,— не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются не часто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобных моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого.
Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятьях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И, взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она — знаешь ли ты, что она означает? — путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти: русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа... В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них и умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нём места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: “...Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере на первое время...”
[И все же, бог мой, каким богатым и спокойным, каким цельным ощущал бы я себя сейчас, будь мне, вне всяких условий, дарована любовь, не обременённая ни надеждами, ни ожиданиями, ни притязаниями сердца, которое из страха неудачи неспособно приблизиться к счастью обладанья.
А ведь когда-то не было у меня ни малейшего перед ней страха, не было ни хлопот, ни проблем — в те времена, когда она впервые явилась мне, полному несмышлёнышу. Так почему бы ей снова не оказаться сейчас со мной, быть может уже превзойдённой (и все же ничуть не менее живущей в настоящем, ибо разве найдётся в ней что-то, что было бы преходящим?), а быть может вновь и вновь ещё предстоящей...]
Принцип моей работы — страстная растворённость в предмете, который меня занимает, которому, другими словами, отдана моя любовь.
Но однажды эта самоотдача непременно возвращается (для меня самого неожиданно) в том внезапно вспыхивающем во мне творческом процессе, в ходе которого я точно так же невинно продуктивен и победителен, как в предшествующей фазе был всецело и невинно смирёнен.
Видимо, для сердца, поставленного в такие условия, явление любимой с неизбежностью становится злым роком. Следуя своей привычке, оно отдает себя точно так же и любимой, к созданию которой, разумеется, непричастно, но которую, благодаря своей бесконечной податливости, провоцирует на все новые акты агрессий. Возврат же, который в этом случае был бы не чем иным, как любовью к любящему — пожалуй, точнее будет сказать: супротив любящего,— едва ли сможет здесь когда-либо осуществиться, наталкиваясь на явно превосходящие встречные энергии...