Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
Это бета-версия LiveLib. Сейчас доступна часть функций, остальные из основной версии будут добавляться постепенно.
Начиная с крайнего двора, я перечислял всех осташковцев – какие они есть:
И так – до другого конца всех подряд. Закапчивалось мое писание так:
Ребята, выслушав на следующий день мою песню, пришли в восхищение.
– Вот это важно, – сказали они, – только знаешь что? Матерщинной ее надо подперчить – слов пятнадцать!.. Тогда, понимаешь, – скус другой, петь будет можно…
– А если так, без матерщины? – попробовал защищаться я, – Ее и так бы можно спеть.
– Ну, брат, не та материя! – засмеялись товарищи. – Про всех бы, знаешь! Подошел к окну и выкладывай что надо, а матюком – на смазку, чтоб не отлипло!.. Как там у тебя про старосту?
Я прочитал.
– Ну вот! А тут бы – обложить его, ан смеху-то и больше б.
После ужина я присочинил, что советовали товарищи, и, кроме того, выдумал припев:
Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от одного окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.
Вдогонку нам летели поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А наутро говорили:
– Володемиров грамотей-то что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!
– Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные петь – мастер! Горячих теперь бы дать с полсотенки кутенку, – пускай заглядывал бы в зад…
Пришедшую с жалобой Оришу отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:
– Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? – и бил до тех пор, пока мог, – кулаками и за волосы.
А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.
– Поди ко мне, малец, на пару слов, – кивнул он пальцем.
Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу – повыше колена: я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:
– Не сказывай дома – я тебе копейку дам!.. На борону, мол…
Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда, в числе шести, всем Осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.
Вспоминать этот вечер и особенно этот день – годовой праздник Ильи Наделящего – тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.
Убравшись с овсяным жнитвом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, проса, картофель и льны – лошадей без призору пускать было еще рано.
– Завтра праздник: можешь пасти до обеда, – сказал мне отец, – лошадь поест лучше, и ты выспишься.
Табун собрался в Поповом мысу у речки.
Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз, горят Стожары, искристо улыбается Млечный Путь – божья дорога в святой город Иерусалим, невидимая благословляющая рука трепетно держит Петров Крест над нашими головами; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.
Чутко насторожив уши, дремлют собаки. Звенят на молодых жеребятах колокольчики. В Борисовке, верстах в трех от табуна, в плотной вечерней тишине сочно шлепает валек: а-ах! а-ах!.. Кружится нетопырь.
А от реки поднимается пар, холстом расстилаясь по низине, потягивает свежестью, пропитанной илом и водорослями. Когда ветер забегает с другой стороны, чувствуется запах гари выжженного солнцем поля и полыни.
Ползая на коленях по росистой отаве, мы ощупью собираем в темноте щепки и хворост для костра. Несколько человек, подсучив штаны, режут тростник. Наступив босой ногою на жесткие корни или порезав о шершавые листья руку, они ругаются, а стоящие повыше смеются и советуют:
– Вы легонечко – не жадничайте… Не в чужом огороде.
Вокруг огня, лежа на боку и животе, подперев кулаками белые, черные и русые головы, лежат малыши, подкладывая в пламя упавшие ветви. Смотря на него синими, карими и серыми глазами, перебрасываются шутками, блестя крепкими, как из слоновой кости, белыми и ровными зубами. Огонь играет на их румяных щеках и темных ресницах, в спутанных курчавых волосах прячутся пугливые тени, молодой смех переливается и звенит, как хор веселых колокольчиков.
– Дядя, расскажи что-нибудь страшное, – пристают они к старику Капкацкому, николаевскому солдату, работнику старосты.
– Смешное лучше, – говорят другие, – про попа иль барина.
Изъеденный морщинами, с лицом, похожим на захватанную классную губку, Капкацкий жмурит под лохматыми бровями старые выцветшие глаза, из которых бьет слеза; седые щетинистые усы его пропитаны табаком и пожелтели, давно небритый подбородок торчит ежом, по переносью и лбу лежат темные борозды.
– Сказку? – хрипит он. – А на табак дадите?
Вперебой кричат:
– Дадим, дадим, ей-богу! Завтра целую пачку получишь!
– В некотором царстве, не в нашем государстве, а именно в том, в котором мы живем, жил-был царь Латут…
Делает длинную паузу, смотря подслеповатыми глазами в лица слушателей, и заканчивает речь под неистовое ржание и хохот грязною рифмой.
– Это присказка, а дальше будет быль, – говорит он, гнусавя и сплевывая беззубым ртом желтую тягучую слюну. – Сошел раз спаситель на землю, а с ним – Петр-апостол, Илья-пророк и Никола-зимний. Видят: бедный мужичок пашет землю. «Бог на помощь!» – говорят они. «Спасибо, добрые люди». – «Что сеешь?» – «Гречу». – «Уроди бог гречу». Идут дальше – богач с пашней ковыряется. «Здравствуй, мужичок-серячок, что сеешь?» Ничего им не сказал богатый – погордился, потому они идут с сумочками и в свитенках заплатанных, вроде как бы нищие. Объехал богач еще борозду, а спаситель и угодники стоят на меже – дожидаются. Спрашивает Петр-апостол: «Мужичок, что ты сеешь?» Гордый человек посмотрел на святого и сплюнул…
Прижавшись друг к другу, ребята впиваются острыми глазами в лицо повествователя, напряженно ловят каждую гримасу на нем, запоминают каждое слово и каждый взмах сухих рук.
Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.
– Ой, кто это? – испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.
Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:
– С телегой едут.
На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.
– Сиденье вам, – охнула темная ночь.
– Садись к нам.
– Тпррру!.. Греетесь?
Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородой лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.
– Архипка Мухин с работником, – шепнул Зубков соседу. – А я испугался: не межевой ли, думаю?
– Что ты! – пробасил тот снисходительно. – Межевой ездит в полночь, это надо знать.
Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными воспаленными глазами.
– Умаялись, – просипел работник Так-Себе, подгибая длинные жидкие ноги. – Последки нынче добивали, осыпается овес-то…
Его движения медленны и неуклюжи, большой рот обметан волдырями, голова пыльна и нечесана; липкие, потные волосы свисают грязными прядями на уши и бронзовое лицо; заскорузлые руки – как разбитые крылья больной, бессильной, неуклюжей птицы.
– Сказки слушаете? Промышлять бы шли! – говорит, присаживаясь, Мухин.
С давних пор молодежь и дети делают набеги из ночного на деревню, обивая сады и огороды, таская чужих кур, уток и гусей. Это в обычае, считается молодечеством.
– Ступайте, – повторяет Архип, – я кувшин дам для варки. – Мужик щурит узкие глаза и причмокивает: – Важно бы теперь цыплятники хватить – сладкая она, молодая-то… Эх, вы!.. Бывало, вашу пору…
Шесть человек: Андрюшка Жук, Калебан, я, Так-Себе – работник, Федька Пасынков и Алешка Горлан отправляемся на промысел. Никто из нас молодой цыплятины не хочет, но нужно показать, что мы не трусы.
А перед утром, когда запели жаворонки и пар от реки поднялся выше осокорей, нас поймали с поличным.
Товарищи спали мертвым сном. Одежда покрылась росою, и лица посерели, измялись. Медленно тлели дрова, натасканные из изгороди; тонкими струйками шел от них дым, расстилаясь ковром по лугу. Мы шестеро дремали у костра, ожидая ужин.
– Вы что тут варите? – спросили неожиданно. Вскинув глаза, оглушенные и растерянные, в предчувствии близкой беды, мы едва проговорили:
– Нет, мы ничего не варим… Сидим и греемся.
Склонившись лохматыми головами, в свитах, перетянутых поводьями, на нас враждебно смотрят три пары глаз. В руках у каждого по палке.
– Поздно сидите… Подай сюда кувшин!..
Слетела с головы шапка, в затылке отдалась тупая, ноющая боль, закружилась и запрыгала земля.
Нас били ногами и палкой, таскали по земле за волосы, заставляли становиться на колени и просить прощения.
В плотном кругу товарищей, разбуженных шумом и бранью, бегал Архип, всплескивая руками и визгливо крича:
– Глядите-ка ребятушки, они и посуду у меня украли, сукины дети! Ишь, оголодали, будьте вы трижды прокляты!..
– Дядя Архип, ты помолчал бы, – сказал Андрюшка Жук, – ведь ты же сам научил нас, а теперь ругаешься, а?
Мухин взвизгнул, как собака, которую огрели камнем по боку, и, брызгая в лицо слюною, схватил его за волосы, приговаривая:
– Я т-тебе покажу! Ты у меня узнаешь! Научи-ил? Научил? Воровству я тебя буду учить, проклятая душа?
Откопали перья и пух из-под копны, головы и лапки. Один из пришедших, Ерема Косоглазый, закричал:
– Нестер, утки-то, братец ты мой, наши, глаза лопни, наши! Смотри-ка на мету – от поля палец подрезан!.. А я думал борисовские!..
Опять нас били, таская по земле и вывертывая руки, совали в рот сырое утиное мясо, говоря злобно:
– Жрите! Жрите, ненасытные утробы! Жрите, чтобы вам подавиться, стервам!
Сначала мы плакали, прося прощения, а потом перестали: ни слез уж не было, ни силы.
Изо всей компании никто за нас не заступился. Один лишь Капкацкий начал было укорять:
– Что ж вы увечите ребят, разве они первые? Испокон веку озорство ведется, не годится, братцы, этак!.. Постегали бы кнутом или обротью, дома – отцу, матери пожаловались: пусть платят деньги за убыток, а то что же это…
Но на него закричали:
– Ты, видно, дьявол старый, сам с ними заодно!
Капкацкий плюнул, выругавшись, и отошел в сторону:
– По мне, хоть убейте… Меня ничем не удивишь…
Дома спросили, когда я приехал:
– Ты что какой невеселый? Дрался, что ли, с кем?
– Нет, я веселый, – ответил я, но сами собою брызнули слезы, я выскочил из-за стола и убежал в конопли.
«Эх, скоро узнают все!.. Опять начнут бить… На улице смеяться будут… Зачем мы это наделали?»
Медленно тянется время, голова – как в огне, сердце то ноет мучительно, то падает, готовое разорваться… Не знаешь, как лечь, куда положить голову, о чем думать. Нестерпимо хочется забыть пережитое.
«Умереть бы!.. С мертвого взять нечего… А если станут бить, – не стыдно и не слышно…»
Конопля шелестит. Горячими волнами пробегает по ее верхушкам ветер, она качается, как сонная. Пальцеобразные листья опустились и поблекли; лохматые головки сереют маленькими ядрами спеющих зерен.
Пришла Мотя. Молча села рядом.
– Зачем вы, глупые? – спросила тихо.
– Я не знаю…
– Сходку собирают. Ступай спроси старосту: пожалеет, гляди… На колени перед ним стань…
– Не пойду – мне стыдно, боюсь…
– Ступай. Отец сердит, платить ведь надо, а денег нет… Ругает он тебя…
…В избе у Еремы Косоглазого, хозяина уток, стоим на коленях, целуем ноги и руки у всех, клянемся с горьким плачем, что не будем никогда озорничать, а они пьют чай из светлого самовара, смеются и говорят:
– Знаем мы вас!
Калебан просит:
– Я твоих лошадей буду целое лето без денег пасти, прости нас Христа ради!
Федька обещает еще что-то сделать, и я обещаю, а староста вытирает пиджачной полою румяное лицо с капельками пота на нем, хмурит белобрысые брови, важно спрашивая:
– Что, чертята, плачете? – Бьет меня ладонью по затылку. – Кто кожелуп-то – староста? А ты – утятник, сочинитель! Я тебе припомню песенку!
Другие говорят:
– Он – мастер на эти штуки. Поглядим, как теперь запоет! Сотский-то близко? Вели бы на сходку их, – пора!..
Эх, горе наше, горе!..
Кольцо суровых бородатых лиц. Посконные рубахи, сапоги в дегтю и лапти. Седой старик толкает меня палкою в плечо.
– Рассказывай, как дело было. Становись посредине сходки и рассказывай… – Жмурит пухлые глаза без ресниц. – Лишнего не привирай. Что ты плачешь?
Сбежалась вся деревня: женщины, дети, подростки. Теснятся около нас, заглядывают в лица, шепчутся:
– Вот они, утятники-то… Били их иль нет еще?
– Ондрюха-то, бесстыжая харя, Ондрюха-то? Жених, а тоже затесался!.. Ему надо больше всех влить!
Руки трясутся, в горле пересохло. Заикаясь и путаясь, передаем, как было дело, и робко молчим.
Вспоминаются наставления матери: «Поклонись на все четыре стороны и скажи: православные, простите меня, глупого!» И я опускаюсь на землю, бессвязно бормоча:
– Православные…
А старик с опухшими глазами трясет меня за плечо и скрипит противным голосом:
– Чем уток-то?
Изо рта у него скверно пахнет, в углах глаз – желтый гной, толстый нос покрыт угрями.
– Чем вы их?
– Колотушкой…
– А? Шибче сказывай! – подставляет большое мясистое ухо, из которого торчат клочья грязных седых волос.
– Колотушкой. Ею колья забивают… старички!..
Падаю ему в ноги.
– По головам небось? Ты погоди, после поклонишься… Слушайте вы, не галдите: они колотушкой их! По головам, говорю, или как?
– По головам и по другому месту… Простите меня, глупого!..
Старик дробно смеется, будто чистит ножом сковородку, и кашляет, обдавая гнилым запахом, треплет сухой рукою с шишками на суставах по спине меня и шепелявит:
– Ишь ты – ловкий какой! Как хлопнешь, так и готова?
– Да-а…
– Ловкий, шельмец, ловкий!..
Нанизанные на тонкую бечевку куски мяса нам обматывают вокруг шеи, пухом и перьями посыпают головы и ведут рядком с одного конца деревни на другой и обратно. Улюлюкая, звонко бьют в старые ведра и заслонки, кричат, забегая к самому лицу: «Утятники! Воры!..», заставляют низко кланяться миру, позорят нас…
А меня клонит сон: усталые ноги еле передвигаются, голоса толпы, дикой и жадной до зрелищ, звон посуды и брань кажутся чужими, далекими.
…Ночью загорелся у старосты сарай. Опять крики, звон и топот. Огонь с сарая перебросился на скирды хлеба, оттуда – на избы и клети. К голосам людским и визгу присоединился набат, рев скотины, плач детей…
Прижавшись к забору, я смотрю на зарево и тихо плачу…
Постарел я за этот день.
Начиная с крайнего двора, я перечислял всех осташковцев – какие они есть:
И так – до другого конца всех подряд. Закапчивалось мое писание так:
Ребята, выслушав на следующий день мою песню, пришли в восхищение.
– Вот это важно, – сказали они, – только знаешь что? Матерщинной ее надо подперчить – слов пятнадцать!.. Тогда, понимаешь, – скус другой, петь будет можно…
– А если так, без матерщины? – попробовал защищаться я, – Ее и так бы можно спеть.
– Ну, брат, не та материя! – засмеялись товарищи. – Про всех бы, знаешь! Подошел к окну и выкладывай что надо, а матюком – на смазку, чтоб не отлипло!.. Как там у тебя про старосту?
Я прочитал.
– Ну вот! А тут бы – обложить его, ан смеху-то и больше б.
После ужина я присочинил, что советовали товарищи, и, кроме того, выдумал припев:
Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от одного окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.
Вдогонку нам летели поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А наутро говорили:
– Володемиров грамотей-то что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!
– Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные петь – мастер! Горячих теперь бы дать с полсотенки кутенку, – пускай заглядывал бы в зад…
Пришедшую с жалобой Оришу отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:
– Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? – и бил до тех пор, пока мог, – кулаками и за волосы.
А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.
– Поди ко мне, малец, на пару слов, – кивнул он пальцем.
Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу – повыше колена: я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:
– Не сказывай дома – я тебе копейку дам!.. На борону, мол…
Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда, в числе шести, всем Осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.
Вспоминать этот вечер и особенно этот день – годовой праздник Ильи Наделящего – тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.
Убравшись с овсяным жнитвом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, проса, картофель и льны – лошадей без призору пускать было еще рано.
– Завтра праздник: можешь пасти до обеда, – сказал мне отец, – лошадь поест лучше, и ты выспишься.
Табун собрался в Поповом мысу у речки.
Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз, горят Стожары, искристо улыбается Млечный Путь – божья дорога в святой город Иерусалим, невидимая благословляющая рука трепетно держит Петров Крест над нашими головами; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.
Чутко насторожив уши, дремлют собаки. Звенят на молодых жеребятах колокольчики. В Борисовке, верстах в трех от табуна, в плотной вечерней тишине сочно шлепает валек: а-ах! а-ах!.. Кружится нетопырь.
А от реки поднимается пар, холстом расстилаясь по низине, потягивает свежестью, пропитанной илом и водорослями. Когда ветер забегает с другой стороны, чувствуется запах гари выжженного солнцем поля и полыни.
Ползая на коленях по росистой отаве, мы ощупью собираем в темноте щепки и хворост для костра. Несколько человек, подсучив штаны, режут тростник. Наступив босой ногою на жесткие корни или порезав о шершавые листья руку, они ругаются, а стоящие повыше смеются и советуют:
– Вы легонечко – не жадничайте… Не в чужом огороде.
Вокруг огня, лежа на боку и животе, подперев кулаками белые, черные и русые головы, лежат малыши, подкладывая в пламя упавшие ветви. Смотря на него синими, карими и серыми глазами, перебрасываются шутками, блестя крепкими, как из слоновой кости, белыми и ровными зубами. Огонь играет на их румяных щеках и темных ресницах, в спутанных курчавых волосах прячутся пугливые тени, молодой смех переливается и звенит, как хор веселых колокольчиков.
– Дядя, расскажи что-нибудь страшное, – пристают они к старику Капкацкому, николаевскому солдату, работнику старосты.
– Смешное лучше, – говорят другие, – про попа иль барина.
Изъеденный морщинами, с лицом, похожим на захватанную классную губку, Капкацкий жмурит под лохматыми бровями старые выцветшие глаза, из которых бьет слеза; седые щетинистые усы его пропитаны табаком и пожелтели, давно небритый подбородок торчит ежом, по переносью и лбу лежат темные борозды.
– Сказку? – хрипит он. – А на табак дадите?
Вперебой кричат:
– Дадим, дадим, ей-богу! Завтра целую пачку получишь!
– В некотором царстве, не в нашем государстве, а именно в том, в котором мы живем, жил-был царь Латут…
Делает длинную паузу, смотря подслеповатыми глазами в лица слушателей, и заканчивает речь под неистовое ржание и хохот грязною рифмой.
– Это присказка, а дальше будет быль, – говорит он, гнусавя и сплевывая беззубым ртом желтую тягучую слюну. – Сошел раз спаситель на землю, а с ним – Петр-апостол, Илья-пророк и Никола-зимний. Видят: бедный мужичок пашет землю. «Бог на помощь!» – говорят они. «Спасибо, добрые люди». – «Что сеешь?» – «Гречу». – «Уроди бог гречу». Идут дальше – богач с пашней ковыряется. «Здравствуй, мужичок-серячок, что сеешь?» Ничего им не сказал богатый – погордился, потому они идут с сумочками и в свитенках заплатанных, вроде как бы нищие. Объехал богач еще борозду, а спаситель и угодники стоят на меже – дожидаются. Спрашивает Петр-апостол: «Мужичок, что ты сеешь?» Гордый человек посмотрел на святого и сплюнул…
Прижавшись друг к другу, ребята впиваются острыми глазами в лицо повествователя, напряженно ловят каждую гримасу на нем, запоминают каждое слово и каждый взмах сухих рук.
Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.
– Ой, кто это? – испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.
Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:
– С телегой едут.
На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.
– Сиденье вам, – охнула темная ночь.
– Садись к нам.
– Тпррру!.. Греетесь?
Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородой лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.
– Архипка Мухин с работником, – шепнул Зубков соседу. – А я испугался: не межевой ли, думаю?
– Что ты! – пробасил тот снисходительно. – Межевой ездит в полночь, это надо знать.
Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными воспаленными глазами.
– Умаялись, – просипел работник Так-Себе, подгибая длинные жидкие ноги. – Последки нынче добивали, осыпается овес-то…
Его движения медленны и неуклюжи, большой рот обметан волдырями, голова пыльна и нечесана; липкие, потные волосы свисают грязными прядями на уши и бронзовое лицо; заскорузлые руки – как разбитые крылья больной, бессильной, неуклюжей птицы.
– Сказки слушаете? Промышлять бы шли! – говорит, присаживаясь, Мухин.
С давних пор молодежь и дети делают набеги из ночного на деревню, обивая сады и огороды, таская чужих кур, уток и гусей. Это в обычае, считается молодечеством.
– Ступайте, – повторяет Архип, – я кувшин дам для варки. – Мужик щурит узкие глаза и причмокивает: – Важно бы теперь цыплятники хватить – сладкая она, молодая-то… Эх, вы!.. Бывало, вашу пору…
Шесть человек: Андрюшка Жук, Калебан, я, Так-Себе – работник, Федька Пасынков и Алешка Горлан отправляемся на промысел. Никто из нас молодой цыплятины не хочет, но нужно показать, что мы не трусы.
А перед утром, когда запели жаворонки и пар от реки поднялся выше осокорей, нас поймали с поличным.
Товарищи спали мертвым сном. Одежда покрылась росою, и лица посерели, измялись. Медленно тлели дрова, натасканные из изгороди; тонкими струйками шел от них дым, расстилаясь ковром по лугу. Мы шестеро дремали у костра, ожидая ужин.
– Вы что тут варите? – спросили неожиданно. Вскинув глаза, оглушенные и растерянные, в предчувствии близкой беды, мы едва проговорили:
– Нет, мы ничего не варим… Сидим и греемся.
Склонившись лохматыми головами, в свитах, перетянутых поводьями, на нас враждебно смотрят три пары глаз. В руках у каждого по палке.
– Поздно сидите… Подай сюда кувшин!..
Слетела с головы шапка, в затылке отдалась тупая, ноющая боль, закружилась и запрыгала земля.
Нас били ногами и палкой, таскали по земле за волосы, заставляли становиться на колени и просить прощения.
В плотном кругу товарищей, разбуженных шумом и бранью, бегал Архип, всплескивая руками и визгливо крича:
– Глядите-ка ребятушки, они и посуду у меня украли, сукины дети! Ишь, оголодали, будьте вы трижды прокляты!..
– Дядя Архип, ты помолчал бы, – сказал Андрюшка Жук, – ведь ты же сам научил нас, а теперь ругаешься, а?
Мухин взвизгнул, как собака, которую огрели камнем по боку, и, брызгая в лицо слюною, схватил его за волосы, приговаривая:
– Я т-тебе покажу! Ты у меня узнаешь! Научи-ил? Научил? Воровству я тебя буду учить, проклятая душа?
Откопали перья и пух из-под копны, головы и лапки. Один из пришедших, Ерема Косоглазый, закричал:
– Нестер, утки-то, братец ты мой, наши, глаза лопни, наши! Смотри-ка на мету – от поля палец подрезан!.. А я думал борисовские!..
Опять нас били, таская по земле и вывертывая руки, совали в рот сырое утиное мясо, говоря злобно:
– Жрите! Жрите, ненасытные утробы! Жрите, чтобы вам подавиться, стервам!
Сначала мы плакали, прося прощения, а потом перестали: ни слез уж не было, ни силы.
Изо всей компании никто за нас не заступился. Один лишь Капкацкий начал было укорять:
– Что ж вы увечите ребят, разве они первые? Испокон веку озорство ведется, не годится, братцы, этак!.. Постегали бы кнутом или обротью, дома – отцу, матери пожаловались: пусть платят деньги за убыток, а то что же это…
Но на него закричали:
– Ты, видно, дьявол старый, сам с ними заодно!
Капкацкий плюнул, выругавшись, и отошел в сторону:
– По мне, хоть убейте… Меня ничем не удивишь…
Дома спросили, когда я приехал:
– Ты что какой невеселый? Дрался, что ли, с кем?
– Нет, я веселый, – ответил я, но сами собою брызнули слезы, я выскочил из-за стола и убежал в конопли.
«Эх, скоро узнают все!.. Опять начнут бить… На улице смеяться будут… Зачем мы это наделали?»
Медленно тянется время, голова – как в огне, сердце то ноет мучительно, то падает, готовое разорваться… Не знаешь, как лечь, куда положить голову, о чем думать. Нестерпимо хочется забыть пережитое.
«Умереть бы!.. С мертвого взять нечего… А если станут бить, – не стыдно и не слышно…»
Конопля шелестит. Горячими волнами пробегает по ее верхушкам ветер, она качается, как сонная. Пальцеобразные листья опустились и поблекли; лохматые головки сереют маленькими ядрами спеющих зерен.
Пришла Мотя. Молча села рядом.
– Зачем вы, глупые? – спросила тихо.
– Я не знаю…
– Сходку собирают. Ступай спроси старосту: пожалеет, гляди… На колени перед ним стань…
– Не пойду – мне стыдно, боюсь…
– Ступай. Отец сердит, платить ведь надо, а денег нет… Ругает он тебя…
…В избе у Еремы Косоглазого, хозяина уток, стоим на коленях, целуем ноги и руки у всех, клянемся с горьким плачем, что не будем никогда озорничать, а они пьют чай из светлого самовара, смеются и говорят:
– Знаем мы вас!
Калебан просит:
– Я твоих лошадей буду целое лето без денег пасти, прости нас Христа ради!
Федька обещает еще что-то сделать, и я обещаю, а староста вытирает пиджачной полою румяное лицо с капельками пота на нем, хмурит белобрысые брови, важно спрашивая:
– Что, чертята, плачете? – Бьет меня ладонью по затылку. – Кто кожелуп-то – староста? А ты – утятник, сочинитель! Я тебе припомню песенку!
Другие говорят:
– Он – мастер на эти штуки. Поглядим, как теперь запоет! Сотский-то близко? Вели бы на сходку их, – пора!..
Эх, горе наше, горе!..
Кольцо суровых бородатых лиц. Посконные рубахи, сапоги в дегтю и лапти. Седой старик толкает меня палкою в плечо.
– Рассказывай, как дело было. Становись посредине сходки и рассказывай… – Жмурит пухлые глаза без ресниц. – Лишнего не привирай. Что ты плачешь?
Сбежалась вся деревня: женщины, дети, подростки. Теснятся около нас, заглядывают в лица, шепчутся:
– Вот они, утятники-то… Били их иль нет еще?
– Ондрюха-то, бесстыжая харя, Ондрюха-то? Жених, а тоже затесался!.. Ему надо больше всех влить!
Руки трясутся, в горле пересохло. Заикаясь и путаясь, передаем, как было дело, и робко молчим.
Вспоминаются наставления матери: «Поклонись на все четыре стороны и скажи: православные, простите меня, глупого!» И я опускаюсь на землю, бессвязно бормоча:
– Православные…
А старик с опухшими глазами трясет меня за плечо и скрипит противным голосом:
– Чем уток-то?
Изо рта у него скверно пахнет, в углах глаз – желтый гной, толстый нос покрыт угрями.
– Чем вы их?
– Колотушкой…
– А? Шибче сказывай! – подставляет большое мясистое ухо, из которого торчат клочья грязных седых волос.
– Колотушкой. Ею колья забивают… старички!..
Падаю ему в ноги.
– По головам небось? Ты погоди, после поклонишься… Слушайте вы, не галдите: они колотушкой их! По головам, говорю, или как?
– По головам и по другому месту… Простите меня, глупого!..
Старик дробно смеется, будто чистит ножом сковородку, и кашляет, обдавая гнилым запахом, треплет сухой рукою с шишками на суставах по спине меня и шепелявит:
– Ишь ты – ловкий какой! Как хлопнешь, так и готова?
– Да-а…
– Ловкий, шельмец, ловкий!..
Нанизанные на тонкую бечевку куски мяса нам обматывают вокруг шеи, пухом и перьями посыпают головы и ведут рядком с одного конца деревни на другой и обратно. Улюлюкая, звонко бьют в старые ведра и заслонки, кричат, забегая к самому лицу: «Утятники! Воры!..», заставляют низко кланяться миру, позорят нас…
А меня клонит сон: усталые ноги еле передвигаются, голоса толпы, дикой и жадной до зрелищ, звон посуды и брань кажутся чужими, далекими.
…Ночью загорелся у старосты сарай. Опять крики, звон и топот. Огонь с сарая перебросился на скирды хлеба, оттуда – на избы и клети. К голосам людским и визгу присоединился набат, рев скотины, плач детей…
Прижавшись к забору, я смотрю на зарево и тихо плачу…
Постарел я за этот день.